Завтрашний ветер
Шрифт:
мама
неловко сидела на шелудивом коне,
подняв накомарник,
словно забрало,
а мой отец —
неисправимо некомсомольский —
галантно поддерживал мамино стремя,
ей помогая спрыгнуть с коня у костра.
Мама перевернула фото
и показала блеклую надпись,
сделанную отцовской рукой:
«На месте изысканий будущей Братской ГЭС.
1932 год».
Мама погладила пальцем
такое далекое пламя костра
и неожиданно
как будто пламя еще обжигало.
Мама,
запинаясь,
подыскивала слова:
«У этого костра...
ты был...
начат...» —
и покраснела, как девочка.
А почему разошлись моя мама и мой отец,
я не знаю...
Наверно, дело в костре,
у которого пламя просто устало,
хотя иногда еше может обжечь
сфотографированное пламя.
Папа был после дважды женат.
Я любил всех папиных жен,
начиная с собственной мамы.
А еще я любил всех других женщин,
любивших моего папу, —
в их числе одну заведующую отделом
в Союзводоканалпроекте,
пятидесятилетнюю мать двух кандидатов наук,
обожавшую черные шляпки с розовой лентой
и себя называвшую в письмах к папе
«твоя Ассоль».
Моей маме, естественно,
не нравилось то,
что мне нравились жены
и другие женщины папы.
Иногда, осуждая меня за что-то,
мама горестно вздыхала:
«Вылитый отец!»
А отец,
которому несвойственно было осуждать,
разводил руками:
«Вылитый мама!»
Поэтому,
если я окажусь гениальным,
не надо меня отливать из бронзы,
а пусть отольют
моих папу и маму —
и это буду
вылитый я...
Мой отец,
когда мама была беременна мной,
написал такие стихи,
и, по-моему, неплохие:
«Когда же стянется сизый дым
моих костров к береглм,
ты, наверно, пойдешь,
мой старший сын,
по моим неостывшим следам.
И я знаю, что там, на склоне реки,
где ты станешь поить коня,
по походке твоей, по движенью руки
узнают и вспомнят меня...»
Через сорок лет
я и трое моих друзей
спрыгнули с катера Лимнологического института
после двухдневной байкальской качки
на что-то,
напоминающее землю.
Окруженное месивом грязи,
во мраке возникло кафе.
В просторечье —стекляшка,
оно показалось хрустальным дворцом,
где за прозрачными стенами
танцевали виденья
в белоснежнейших босоножках
и черных лакированных штиблетах,
пока в фойе ожидали хозяев
резиновые сапоги.
Швейцар,
по-наполеоновски скрестив руки,
спросил сквозь стекло,
такой недоступный,
как бородатая царевна в хрустальном гробу:
«А
чо ишо, окромя сапог?»И мы поняли,
что хотя мы обуты —
мы босы.
Помогла моя дешевая популярность,
ибо в этот момент заиграли мелодию «Не спеши...»—
и один из моих друзей, захлебываясь, объяснил,
что именно я,
несмотря на пролетарскую оболочку ног,—
автор слов этой всемирно известной исторической
песни,
а мои резиновые сапоги —
это признак слиянья с народом.
Швейцар подозрительно посопел,
но решил ситуацию гибко:
«Тады — босиком...
А «Бухснвальдский набат», случаем, не ты сочинил?»
Мы вошли в носках,
как домушники,
в зал
и, спрятав неэстетичные ноги под скатерть,
робко спросили меню,
но угрюмая официантка
сдернула скатерть с небесного пластикового стола.
Хрустальный дворец закрывался.
Я был делегирован к стойке,
ибо у меня на носках
было меньше дырок, чем у друзей.
Пожилая буфетчица
с фальшивой жемчужной ниткой на борцовской шее,
напоминавшая русскую тряпичную купчиху
в холостой ассизской квартире профессора из
Перуджи,
меня отнюдь не восприняла как мраморного Катулла
и не протянула никакой столь вожделенной чаши.
Я решил бить на жалость.
Я поставил на стойку левый локоть,
а правой ладонью стал мучить свое лицо,
как это делал всегда мой папа,
когда ему очень хотелось чего-то.
И вдруг буфетчица приостановила
государственное дело
протиранья фужеров
и, вздрогнув
одновременно глазами и пышным телом,
спросила:
«Постой,
тебя как зовут?»
5 Е. Евтушенко
129
«Женя...» —
ответил я, приосанясь
и радуясь, что дырявые носки
прикрываются буфетной стойкой.
«А маму — как?»
Я ответил: «Зиной...» —
не понимая,
при чем тут мама.
«А папа твой —
не Александр Рудольфыч?» —
быстро спросила она,
побледнев,
хотя это было нельзя представить
по ее купчихиным румяным щекам.
«Александр Рудольфович...» —
я ответил,
уже немножечко испугавшись.
А она,
роняя фужеры и рюмки,
перегнулась всем телом ко мне через стойку
и прошептала:
«А Сашенька — жив?»
«Жив...» —
я ей в тон прошептал невольно,
и тогда она,
улыбаясь сквозь слезы,
засуетилась,
закопошилась:
«Так чо же мы тут...
Пойдем до избы...»
А в избе,
поставив на стол омулька, и бруснику,
и бутылку виски «Белая лошадь»,
доскакавшую неизвестно как до ее буфета,