Журнал "проза сибири" № 1995 г.
Шрифт:
— Куда? Поворачивай! Совсем рехнулась! — все кричат.
Там, на глубине, они обе стали булькаться, скрываться под водой, тонуть, судорожно обнявшись. Но вот их крутануло и выбросило течением на отмель далеко за водоворотом.
Тогда только все разгадали мамин расчет.
Ее всегда считали мужественной, даже суровой. Но впечатление оседает по результату. Я видела мамино лицо, — оно совсем не было мужественным, у ней дрожали губы, как собираются заплакать. Движения ее были медленнее обычного, хотя она вообще лишена суетливости, просто я знаю, — так она
Но глаза у нее всегда умные, знают, — будет так, как решила. И глазомер у нее точный.
Я же и говорю, — она не „бросалась спасать", она из беды выручала.
Но таких очевидных случаев „опубликовать" себя выпадает не столь уж много. Известно также, что в острых ситуациях нам удается превзойти себя, вздуться воздушным шаром душевного порыва над заданным уровнем своих возможностей, после чего душа наша съеживается и опадает.
Иной раз мы, кто не вовсе обделен тщеславием, горазды возвеличить пустяковые свои деяния.
Мамины поступки ложились плотно и ровно, даже значительные она ставила в ряд обычного. Ее характерный портрет — портрет спокойного достоинства. При этом она была хохотушкой — пожалуй, самая неожиданная и ласковая черта в ней. Глубина переживания ее совпадала с внутренним слухом, которым она слышала людей.
Я вижу ее... чаще на кухне, конечно, — штопает? вяжет? Юрка Петрусев рассказывает ей о своих конструкторских затеях. Сделал бумажный самолетик:
— Видите как летит? — потом подогнул крылья, что-то подрезал, подмял:
— А теперь смотрите!— мама заинтересовано следит поверх очков, как самолетик спланировал на метр дальше.
— А в формулах хотите? — и он выписывает на обеденных салфетках расчеты; рисует силуэты самолетов, — пузатый „АН" похож на утку в полете, -- мама радостно смеется;
схемы, формулы, — они по ходу разговора густо обрастают рисунками, фигурами, узорами, витиеватой вязью орнамента беседы...
Или это Юрка Ромащенко? Заводит в надцатый раз пластинку Баха, — у него „такой период", и тащит маму в надцатый же раз послушать особенную там „триольку".
Она отряхивает мокрые руки, — стирает?
Она не стыдится признаться, что не понимает в музыке, но покорно становится и слушает „триольку"...
Или то Вовка... (о, их много перечислять),
Надька, Ирка, Леха...
Они часто приходят не ко мне, а прямо к маме. Или лучше, — мы часто приходим к моей маме без меня. Как? А вот так. Как ее друзья.
Вовсе не значит, что она разбирается во всех наших вопросах и выкладках. Она просто любит нас.
Всех подряд? Тоже нет.
Это я влюблена во всех без оглядки и выбора. Теперь только я могу ее глазами увидеть себя, мчащуюся с идиотической щенячьей улыбкой, заломив уши до глухоты, за каждым, кто поманит, или от кого пахнет вкусненьким. Я цепляю за полы и заглядываю в глаза, опережая готовным пониманием, а пинок зализываю счастливым языком, — это я не оказалась достаточно хороша, чтобы меня полюбили. Я тащу в дом встречных и поперек-идущих, — как же? —
раз наш дом широк, ты же сама меня научила, принимай, может быть им нужно...Во мне теперь болит ее сердце, а точного глазомера я так и не обрела.
Мы ссорились. Иногда она была права, иногда я. О моей „всеядности" долгий разговор. Но об этом в следующий раз.
Мама умела принять, но умела и отпустить. Терпимость ее была выше обычных мерок.
Мы любим до оскомины метафору — Мать-Земля: накормит — укроет — погребет.
Но редко говорим о Силе Притяжения.
Конечно, падают на ту же землю, и припадают, и кривые мы на ней, и убогие,
но Земля гордится стройным ростом своих детей, — будь ты дерево или трава.
Дар же притяжения распространяется далеко за границы самого тела.
А если вернуться к нашему дому, то можно было бы сказать так: иногда люди живут в доме, иные мнят его крепостью, но есть случаи, когда дом разрастается вокруг человека, выходя за пределы стен и за пределы его жизни.
До сих пор в наш дом приходят письма от старинных маминых друзей, многих из них я никогда не видела. На письма отвечаю.
Дом, в котором родилась, я так и не нашла тогда в Томске. Позже мне показала его сестра. Я привела ее на высокий берег, чтобы вместе увидеть „срез пня“. Но район тот изменился, новые дома сбили иллюзию. Дался мне этот пень. Как же, — годовые кольца дерева бытия... Вот бы сделать такой срез, скажем, по дням рождения... — есть ведь такой особый, сквозной через всю жизнь день...
Я сейчас раскину скатерть на своем пне и устрою застолье. Приглашаю.
Там, давно, в нечеткой сердцевине...
я уже знаю, что должен настать такой „удивительный день". Мне несколько лет. Конечно, и раньше его отмечали, но в памяти не осело, и название не носит акцентов. Накал же растет.
Мама отметила день в календаре. Перед сном я бегу оторвать листок, и оставшиеся — уже входят в наглядное соответствие с пальцами: четыре, три, два, один, Это будет Завтра!
Я таращу глаза в темноту.
Потом сразу вспыхивает утренний свет. На стуле передо мной Девочка! Кукла! — пупсики их тогда звали, о них только мечтали.
Я узнаю на ней платье из маминой кофточки. Руки у ней подвижные, тянутся ко мне, — Руфа! Руфочка! Руфина!
Я угадываю в ней мамино имя.
Потом весь день — в каком-то цветном дурмане, словно смотришь на солнце через обсосанный леденец. Язык и скулы сводит, и полон рот слюнявых осколков чрезмерного крика, смеха, обжорства, невыговариваемого сладковатого слова „целлулоидовая", когда грызешь кукольную пятку.
Еще этот смутно-торжественный момент, когда я пучу щеки, чтобы дуть на елочные свечки в праздничном морковном пироге. А Женька взяла и дунула. И они разом погасли все. Нас разнимают и, конечно, зажигают снова. И снова я пучусь, а Женька не выдерживает и дует.