Золотая голова
Шрифт:
— А! Сэшэа! Точно!
— Ты, — чекист повернулся к Софье, — говори, кто прислал!
Софья глядела на жирное, гладко выбритое лицо, на круглые очки, сползшие на кончик скользкого блестящего носа, на оттопыренные под фуражкой уши. Перевела взгляд на наваксенные сапоги, из-под шинели торчащие кусками, сколами черного угля.
Улыбка, легче прозрачной слюдяной, сетчатой стрекозы, слетела на ее прозрачные, белые от страха губы.
— Любимый человек.
— Ах! Вон что! Любимый! — Глядела на зубы чекиста, обнаженные в обидном, зычном смехе, на золотые и серебряные коронки. — При живом-то муже!
— При мертвом, —
Он замахнулся: ударить хотел.
Сдержался. Руку в перчатке опустил.
— Говори, кто открытку послал!
Старшина бережно прятал открытку в папку, папку — в черный портфель.
Защелкнул замки.
Младший лейтенант наступил сапогом на осколки фарфора.
Под сапогом — хруст.
«Вот так и моя жизнь хрустнет. И никто не услышит последнего моего хруста. Визга. Крика. Стона. Никто».
— Я же сказала.
И тогда чекист занес руку быстро и бесповоротно.
Не выдержал.
Удар пришелся по челюсти. Софья качнулась. Устояла. Обезьянка обвила ручонками ее шею. Изо рта Софьи лилась кровь — на подбородок, на кружевной ворот сорочки, стекала по смуглой шее на грудь. Она утерла кровь кулаком.
— Фамилии не слышу!
Выругался. Вынул платок из кармана шинели и брезгливо вытер перчатку.
— Нефедов! Еще посвети!
Портфель раззявлен. Тесемки папки развязаны. Круг фонарного света бродит, ищет, нашаривает истину. «Твой Ник» — разве это правда? Это подложное имя. Это — псевдоним! Шпионская кличка! Ты! Говори!
— Я еще не арестована, — тихо говорит Софья. — И это не допрос.
Старшина трясет перед ней бумагой:
— Вот ордер на арест!
— Настоящее имя шпиона! — орет чекист.
Он уже не владеет собой. Он слишком нервный. Кулак опять взлетает. И когда опускается — Софья, вместе с вцепившейся в нее обезьянкой, летит пушинкой в угол, падает, выставляя локоть, больно ударяется о паркет. Она расшиблась. Чудом сознанье не потеряла. Она понимает: это только начало.
Срываются с жирного носа и отлетают, и разбиваются круглые очки.
Ругань взвивается уже откровенная, грязная.
Плачет, хнычет, скулит обезьянка.
— Сонечка… тише…
— Выкиньте уже к чертовой матери обезьяну!
И, когда рука в грубой толстой, из свиной кожи, черной перчатке больно хватает обезьянку за загривок и несет к балкону, и зверек понимает — сейчас он полетит вниз, с большой высоты, а внизу будет земля, и тьма, и ночь, и смерть, — Софья, скрючившись, лежа в углу, смутно думая: переломаны кости, ребра, — ясно, отчетливо говорит в развороченную, вскрытую, разбитую квартиру, в расколотую жизнь, во взрезанную, как наволочка, любовь:
— Я вам никогда и ничего не скажу. Будьте вы прокляты.
Открытая дверь балкона. Звон стекла. Стекло разбито сапогом. Со зла, в сердцах. Рука в перчатке в ночь швыряет живое существо — комок боли, ужаса и визга, лапки и когти хватаются за рукав шинели, пуговицы глаз намертво пришиты к серой шерсти лица. Рука размахивается и бросает маленькую жизнь вниз, как камень.
И, пока обезьянка летит вниз, она кричит.
И вместе с ней кричит Софья.
И к ней, лежащей на паркете в крови, подходят черные, смазанные щедро ваксой сапоги, и поднимается сапог, и прямо, точно попадает меж ребер, а потом по животу, и еще раз, и еще раз.
В полном молчании чекист бьет Софью, и лежит на полу, и молчит она.
— Крепкая, —
зло выдыхает, как после стакана водки, чекист, отходя. — Ну ничего! Там из тебя геройство выбьют! И правду выбьют тоже! Погоди!Софья лежит. Софья молчит. Софью поднимают. Софью одевают: плащ, шляпка. Софью костерят, как последнюю портовую шлюху. Софью толкают в плечо, в спину: иди! Шевели ногами!
Ноги. Босые ноги.
Она идет в тюрьму, в лагерь, на смерть — босиком.
— Товарищ старший лейтенант! Арестованная — босиком!
— Босиком? Отлично! Не зима сейчас!
«Они со мной — хуже, чем с врагом. С пленными немцами лучше обращаются».
— Что встала, курица?! Мы тебя тут обувать не будем! Золушка, курва! Хрустальная туфелька!
Лестница под босыми ногами. Лестница. Ступени вниз. Вниз. Все вниз и вниз.
«Ты последний раз идешь по этой лестнице. Запоминай».
Я последний раз иду по этой лестнице, Коля.
Коля! Милый мой! Ник! Матросик мой нежный! Счастливый! Я так люблю тебя, Коля! Я так любила тебя! Я тебя никогда не забуду. Они будут бить меня — а я буду думать о тебе. О тебе! О тебе! Я обнимаю твою голову светлую. Целую тебя в глаза твои ясные, серые, чудные. Я запах твой люблю. Нюхать тебя так люблю. Любила. Ты весь такой чистый! Душистый! У тебя и пот пахнет цветами. Ты весь мой! Ты мое счастье! Первое и последнее. Меня изобьют… убьют. Я знаю. Это война. Всегда война! Мы все всегда на войне. Но ты мой мир. Когда меня убьют, ты и там будешь со мной. Я знаю. Обними меня! Поцелуй меня!
Ее заталкивали в черный «воронок», а она повторяла горячими, невесомыми, летящими губами:
— Поцелуй меня.
Николай плакал, сидя на груде битого красного кирпича, обхватив голову руками, плакал посреди вечера, посреди приморской теплой ночи, и белье билось на ветру морскими яркими флагами, и красными флагами праздников, и белыми флагами, когда сдаются в позорный плен, и черными флагами, накинутыми на зеркала в доме покойника, и губы его шевелились, он слышал, что Софья ему нашептала, и он повторял ей — через земли, крыши, дымы, крики, звон часов, хрипы радио, хрипы пытаемых и казнимых:
— Поцелуй меня. Ну пожалуйста, ну Софья, ну я прошу тебя. Поцелуй меня. Крепко обними. Я с тобой. Ты не бойся. Только ничего не бойся. Я с тобой.
Рыдал, не стесняясь звезд и луны.
Глухо гудел океан за плечами, над затылком.
И девочка Маргарита белым ангелом встала, качаясь в ночи, рядом с ним.
И нежно сказала, гладя его облачной рукой по голове, утешая:
Она с тобой, Коля. И я — с тобой.
ЦАРСКАЯ СЕМЬЯ
Я знала их всех.
Не верите?! Лешу по волосикам гладила, Тату… гладью вышивать учила. А Руся?!.. Знаете, какая Руся была милая! Милая, милая… Молчала все. Она была способная к молчанию. Ее молчание такое сладкое было. Каждый слушал и сам говорил, говорил. А Руся молчит — как серебро на тебя сыплется. Глазки как озеро. Они со мной играли, катали меня, валяли в снегу. Снег сыпался ватой, застревал в щелях досок. Мы играли всяко. Рубили из досок крест, привязывали к кресту сначала куклу, потом — друг друга. Красной акварелькой рисовали на ладошках, будто кровь льется. Гри-Гри нас за это ругал. Ругался и плакал. А потом уж ничего не говорил, плакал и все.