Золотая голова
Шрифт:
Дети не отпускали меня от себя ни на шаг. Они все сразу, как сговорившись, стали говорить тихо, шепотом. А то и вовсе беззвучно шевелили губами, и я должна была догадываться о значении слов. «Мы боимся умереть, — однажды прочитала я по Татиным губам. — Мы должны сидеть тихо, как мыши, потому что за нами охотятся. Мы дичь. Мы жирная добыча». Я, тоже одними губами, повторяла за шевелящимися губами Таты эти слова. «Это игра такая?..» — спросила я вздрагивающим ртом. «Это не игра, — отвечали мне сухие Татины губы. — Это очень даже не игра. Нас отловят, свяжут, зарежут и съедят». — «Застрелят!» — поправили Тату сумасшедшие Стасины губы. «Застрелят», — безразлично согласился Татин рот. «Вы обе дуры», — беззвучно сказала я. В светлую комнату вошел Леша. Волосенки его торчали, вымокшие в соленом поту. Он задыхался. «Я долго бежал, — проговорили его пухлые губы. — Я бежал от чудовища. Я сбежал от него. Оно идет за мной. Оно идет сюда. Прямо сюда». — «Будем прятаться?» — шевельнула губами Руся. Мертвая тишина матерински обняла нас.
И все они посмотрели на меня, как в церкви на священника смотрит народ.
«Не будем! — крикнула я в голос. — Пусть выкусят! Пусть нако-ся выкусят! Чудовища! Дрянь они бумажная,
Дети глядели на меня, как на больную. Леша сощурился: «Белены объелась». Тата подошла ко мне и нежно взяла меня за руку, вспомнив наши поцелуи. Руся повернулась ко мне задом. Стася больно ткнула меня локтем в грудь и вылепила мне в лицо: «Эта корова останется жить, а мы все умрем».
И эхо завопило в углах комнатных анфилад: «…умрем!..умрем!..» И большие часы с маятником и оленьими рогами забили медно и тяжело: «…Мрем… Мрем-м-м-м…»
А Леличка лежала на полу, на пыльном половике. У нее болел живот, и она охлаждала его холодными досками половиц. В одном глазу у нее был зрачок широкий, в другом — узкий. Это выглядело страшно. Доктора сделать ничего не могли. Аля закапывала ей в глаза белладонну, крепкий чай. Все зря. Узкий зрачок с каждым днем все уменьшался и сужался в ослепительную точку. В звезду.
«Лелька, у тебя в глазе звезда!..»
«Я освещу вам ваш путь».
И когда затарахтели в расписанные позолотой двери и ввалились чудовища, гогоча и гомоня, и Ника, облысевший, поседевший враз, с трясущеюся губой, вбежал в залу через раскрытое окно, пятная грязным следом сапога безупречной белизны подоконник и налокотники кресла, и с него стали чудовища сдирать аксельбанты и всякие другие милые его сердцу украшения, и стриженая по-тифозному Аля, без парика, в утреннем халате-распахайке, визжала как поросенок, связываемая по рукам и ногам, а с шеи у нее зубами срывали белые жемчужные бусы, купленные ею за много тысяч лир в отчизне Микель Анджело, и скусывали у нее зубами серьги, подаренные ей правнучкой великого компониста Моцарта, и зубами терзали белую холеную кожу ее больших ласковых рук, чтобы сочилась и брызгала в разные стороны кровь: «Красная… Красная!.. А не голубая!.. Не голубая!.. Все нам наврали!.. Врали, что голубая, а она красная!.. Красная, как у всех!.. Как у всех нас, у чудовищ!..» — весело и довольно кричали и рычали чудовища, и почему-то у чудовищ были человеческие лица, но я видела, я-то видела, как одно из них присело под столом и, пока никто не видел, сдернуло человечью маску, а потом, отряхнув ее от пыли и крови, опять наклеило на чудовищную, черно-алую харю, — и Лелю поставили на голову и раздернули ей ножки, и глаз ее отчаянно засветился звездой, а Тата мелко крестилась, и у нее разодрали рубаху на спине и нарисовали острием столового ножа крест меж лопаток, а Руся ругалась как извозчик, отборно, и плевала чудовищам в морды, пока они не увалили ее на пол и не наступили сапогом на ее красивое куничье личико, превратив его в красную кашу, а Стася держала на руках Лешку, как держали матери Спасителя на старинных картинах, висящих в спальне у Али, и одно из чудовищ, вырвав Младенца из рук Богоматери, подвесило его на крюк над позолоченной дверью за грязный, так и не отстиранный воротник матроски, и Аля с бешеным воплем: «Сы-но-чек!» — бросилась, чтобы отцепить его, и напоролась на выставленный ей навстречу штык, и все, что кипело и шевелилось и билось внутри нее живого и скользкого, вывалилось наружу, лиловое и багровое, а Стася заорала басом, как великий бас в Царской опере, это у нее перед смертью голос мужской прорезался, и ей в орущий рот вогнали живой кол из расстегнутого наспех тряпья, а Никину голову держали за волосы, приклоняя к хрипящему лицу Стаси, чтобы он перед гибелью насмотрелся на дочерин ужас, настрадался вволю, — тогда я бросилась наперерез чудовищам и завопила, заблажила, разбросив руки вон из тела, наступая грудью на гадов:
«А я! А я! Вот я! И меня! И меня вместе с ними!»
Меня не слышали. Не видели. Сквозь меня проходили руки, ножи и штыки. Сквозь меня свистел холодный сквозняк, пахнущий кровью и временем воздух. Где ты, Микель Анджело? Где твои любовники? Воины твои?! Не тебе это доведется описать. И не мне. Ибо меня нет. Я прозрачна. Я стала невидимкой. У меня ни голоса, ни тела, ни вкуса, ни запаха. Бросайся к чудовищам, цапай их за бороды, тряси и царапай, плюй им в глаза — все напрасно. Тебя нет. Тебя больше нет. И не будет никогда. И имя твое забудут. И кто ты такая, чтобы жить во времени, чтобы рассказывать людям тайны Благородной Семьи, которую нынче убивают на твоих глазах, а у тебя и глаз-то уже нет! Ни глаз, ни ушей, ни рта! Как у тех иранских обезьян, про них со смехом говорила Аля, раскуривая вечерами пахитоску у камина: «Одна обезьяна слепа, другая глуха, третья нема, и как им хорошо живется всем втроем!..»
«Руся, Тата, Леша, — шептала я одними губами, беззвучно, — Леша, Стася, Ника… Леля, Аля… и Леша опять… я запомню, сколько вас было и как вы умирали, и я запомню, как исчезла я — ни тела, ни духа, лишь одна последняя любовь. Я простая девка, а вы благородные, но я не различала, кто вы и кто я. Я не умела этого никогда. Потому что я любила вас. Я запомню вашу кровь на половицах, ваши разорванные жилы, ваши разрезанные руки и ноги, глотки, перехваченные петлей. Я все запомню и людям расскажу. Но не сейчас. Не теперь. А когда? Не знаю. Разве я могу это знать. Я и поклясться-то вам ни в чем не могу. Ведь меня нет. Кто будет вам клясться? Но есть моя память, и она сильнее всего. Она сильнее чудовищ, сильнее всех вас, сильнее времени, сильнее крови. Она сильнее меня. Она одна осталась вместо меня. Царские дети! Не плачьте!.. Память моя будет с вами вместо меня. Она укроет вас на ночь батистовым одеялом не в гробу — в живой, теплой постельке. Таточка, родная, она поцелует тебя лучше и горячее, чем все твои возлюбленные и мужья, которых у тебя никогда не будет. Руся, Леля, она нальет вам молока за завтраком из фарфоровой молочницы, наложит в тарелки густой овсянки серебряным ополовником. Лешка, она всунет тебе в кулаки лучшую рогатку для отстрела лучших воробьев, но ты, со слезами на ресницах, сожжешь ее на костре в овраге, ибо тебе станет жалко живую тварь, ибо
ты вспомнишь, как прицельно метили в тебя там, в зале с позолоченными дверями. Стаська!.. Память моя придет и подставит тебе спину: бей! Бей ее, Стася, лупи что есть сил, не жалей!.. А ты согнешься в три погибели и заплачешь. Ты не станешь ее, спину мою, память мою, бить. Ты будешь кусать себе ладони и биться головой о стену. Толсты кирпичи. Тонким черепом ты их не пробьешь. И к Нике и Але, печально стоящим в царских венцах, подойдет моя гордая память, протянет им руки, кинется им на шею. Примите, ядите, сие есть Тело Ея и Кровь Ея, еже за вы… во оставление… грехов… Аля, Аля, как натрудилось брюхо твое, когда ты рожала их, детишек своих, вон ведь их сколько, тебя Бог не обидел…»И память моя им век вековечный будет колыбельную петь: спи-усни, спи-усни, эй вы детушки мои, ваша нянька не спит, вам все песню гудит… ваша память не спит… ваша память не спит… ваша память не спит… ваша память не спит…
ЯСТВА ДЕТСТВА
Я так помню всю эту еду.
Я так помню всю нашу еду, черт возьми, что слезы текут и текут по щекам, безостановочно. Будто я снова, опять, как тогда, в зале старого Художественного фонда, где сильно пахнет краской, олифой и известкой, сижу у гроба твоего, и гляжу на твое мертвое лицо, и еще не верю, что ты прошел Путь, что ты совершил Переход; Переход Суворова через Неведомые Альпы, что никто не изобразит никогда, ибо когда живой изображает смерть, у него и перо, и кисть падают из рук, и, чтобы не сойти с ума, он изображает лишь подобье смерти, лишь ее картонную куклу; лишь предгорья ее, не вершины; лишь ее ноги с ледяно-синими ногтями, как Мантенья на холсте выпятил, приблизил к зрителю ноги снятого с Креста Иисуса, — не лицо ее, в кое нельзя поглядеть.
Нет сил, чтобы не плакать над той едой. Над тем, что мы ели, чтобы жить.
Человек ест, чтобы жить, ну да; разные народы варят разное варево, у всех оно свое. Котел — священен. Очаг — это жизнь. Все смерти на свете искупятся очагом. Когда я буду умирать — что я захочу поесть, что возжелаю, чтобы мне положили на язык?.. Последнее лакомство этого света… Что?.. Мандарин?.. Новогодний орех из папиных рук, там, под колючей черно-зеленой елью, где я впервые ощутила чувство безвозвратно уходящего времени, перебирая в руках бумажные игрушки, на которых была начертана четырехзначная цифра навек ушедшего года?.. Клюквенный кисло-сладкий морс?.. А может, беляш, мамин беляш из маминых рук — ведь там, на небесах, они никогда не истлеют, руки, и никогда не перестанет пахнуть жареным мясом румяный круг запеченного теста?..
Они так пахли. Так сильно пахли. Крупные, толстые беляши, если укусить — пряный луковый и мясной сок поползет по пальцам и подбородку, и надо громко втянуть в себя воздух: «У-у-у-уп!» — чтобы сок втек в твое жадно дрожащее зверюшкино нутро. Беляши. Матушка пекла их в праздник. Праздник был окрашен по-разному: то в красный цвет, кровавый, с мотающимися на ветру флагами, то в белый — снежный, ледяной. Белый искрился разноцветьем, радугой Новогодья.
В Новый Год делался обязательно холодец. Он варился из телячьих ножек. Матушка шла на Мытный рынок с большими сумками; охая, возвращалась, — радость: добыла! вырвала последние ножки у торговки! — перед целым воинством гневных баб, жаждущих холодца тоже. Нити цветных ламп, развлекательно-праздничных гирлянд, трепались в черном ночном воздухе на ветру, над бледными городскими фонарями, на худых, тощих проводах. Это был праздник. Пахло чудом. Холодец варился всю ночь в громадной кастрюле. Матушка вставала, сонная, в ночной рубашке, поглядеть на варево. Помешивала ополовником, пробовала. Соли мало. Или: напротив: соли много. Тогда бухалась в кастрюлю еще кружка воды, крошился зубочек чеснока. Смуглые толстые руки мамы, высовывающиеся из раструбов ночной рубахи, были двумя живыми танцующими дамами, карнавальными масками, и они веселились отдельно от строгого, постно-монашьего спящего лица. Крошили, сыпали, резали, взлетали. Сверкал нож. Я вставала в проеме кухонных дверей, тоже в ночной сорочке, и дух мой стеснялся: и от запаха еды, и от созерцанья волшебной матушки. Сказки, кухня, Золушка в золе, Матушка Гусыня… Очаг — утлая газовая плита с синими языками пламени — заменял мне средневековый вертел, баранов и гусей, политых в гостеприимном замке Кота в Сапогах лимонным соком.
«М-м-м, какое чудо холодец», — выдыхала наконец матушка, захлопывая крышку кастрюли. А в другой кастрюле, на обшарпанном подоконнике, всходило тесто, опара. Кислое тесто — для беляшей. Если прижаться носом к стеклу, можно увидеть черные крыши и тощие трубы, серое небо, мышиного цвета кота на узкой, как гимнастическое бревно, лавке и белый ослепительный снег, жалящий глаза снопами и перевязями красно-сине-золотых искр. «Алмазный снег, сверкай, велик твой бег, широк твой Рай», — шептала я снегу. Я не знала, что я шепчу стихи. Вот так же сверкал снег и год назад. И тысячу лет назад. И сто, двести, триста тысяч миллионов триллиардов лет назад. И…
Пахло беляшным тестом; пахло холодцом, и утром его уже разливали в длинные прямоугольные формочки, чтоб поставить застывать в холодильник. Отец готовился тереть хрен. Он повязывал голову полотенцем, в рот брал горящую сигарету, а живот обкручивал старой рубахой, которой уже особо не дорожил и собирался ею вытирать кисти. Отец брал в руки мелкодырявую терку и терпеливо, долго, бесконечно, с заунывными песнями, тер хрен. Сигарета его дымилась, он стряхивал пепел в раковину, в грязные тарелки, по его огромному, загорелому на рыбалках лбу тек пот, лицо заливали слезы. «От хренок!.. От хренок!.. — стонал он с наслаждением. — От я герой!.. Який же ты лыцарь, колы ты нэ можешь холою рукою узять ежака и пидложить пид сэбэ!..» Отец, родом из станицы Марьевки, виртуозно изъяснялся по-украински. Готовя еду, он живописал ее, как если б это была картина. Жаря утку, он крошил в нее и вокруг нее, кроме яблок, еще и: сельдерей, морковь, петрушку, финики, хмели-сунели («съели-сумели!..» — весело кричал он, рифмуя), раскисшие дрянные помидоры, лук, перец, шматочки старого сальца и вообще все, что в доме нашлось и под горячую смелую руку художника попалось. Боже! Как это было вкусно! Объяденье! В московском ресторане «Прага» не едали этакой пищи. Сам же ресторан потерял, в лице отца, лучшего своего шеф-повара.