Золотая голова
Шрифт:
Смерть! Где твое жало? Ад! Где твоя победа?
Я вскочила, помню, в ночном купе скорого трансъевропейского экспресса, мчавшегося от Парижа — через Лион — Страсбург — Саарбрюккен — Нойштадт — Прагу — Чоп — Ужгород — в Москву, столицу нашей сошедшей с ума окончательно Родины. В купе было зачем-то три полки — одна над другой. Попутчика не было; муж улегся внизу, я — всегда любила этот птичий насест — вспрыгнула на верхнюю полку. Ночь, за кормой железного корабля осталась Злата Прага, ее башенки и мосты, ее бронзовый Рыцарь с золотым мечом, стоящий под мостом в реке, во Влтаве… Мы везли домой картины — муж писал их везде: в Париже, в Лионе, в Праге. Он запечатлел Европу, Европа
Муж спал. Поезд шел. Я проснулась.
Я проснулась оттого, что в наше купе вошел отец.
Он вошел в том теплом пальто, в котором он ходил зимой — в пестром, как перепелиное яйцо, с воротником из темной цигейки; на затылок сдвинул шапку — все ту же, мохнатую, белесую; и от него все так же хорошо пахло, приятными мужскими духами, счастьем и теплом, как всегда, когда я целовала его и прижималась к нему. Он стоял у двери и не приближался ко мне. И я прижала руки к груди и заплакала.
— Папа, — сказала сквозь слезы, — папа, что ты пришел?!.. Зачем ты пришел?!.. Ты же знаешь, как я тоскую по тебе! Как я люблю тебя! Ты же видишь, папа, как я стараюсь все в жизни делать, продолжая тебя, во славу твою! Я знаю, что ты не успел! Я успею! Я сделаю все, все…
Слезы захлестнули мое лицо соленой волной. Я посмотрела на лицо отца. Он тоже плакал. Я видела — слезы блестели во тьме купе, вспыхивали, когда поезд проносился мимо ярких станционных фонарей. Он так же, как я, прижимал руки к груди, и я видела пятна масляной краски на этих любимых руках, когда-то носивших меня, отиравших мне лицо от дождя и от снега. Отец, я хочу омыть тебе руки, омыть тебе ноги. Поедем домой. Я вскипячу воды, налью теплой воды в таз, сяду и стану мыть твои руки и ноги, всего тебя. Там, под землей… ведь грязно?!.. слякотно… и душно, и темно…
Он, плача, сказал:
— Мне плохо. Плохо мне, доченька моя!.. оттого, что ты страдаешь… что я чувствую, слышу твою тоску по мне… и не знаю, как тебя исцелить… чем утешить тебя… нет утешенья… нет…
Все во мне сжалось. Все во мне стало сплошной сталью, железом.
— Мне так жалко тебя! — крикнула я ему шепотом, глядя ему в лицо и не осмелясь взять его за руки — я боялась, ведь он был покойник. — Я все время вижу, как ты умирал, там, один, в больнице… Меня преследует это виденье… Будто бы это я сама умерла, я, а не ты… Это я, а не ты, хочу облегчить участь твою! Плохо в земле, под землей! Это я, я облегчу участь твою… Чем, милый?!..
— Я не в земле, — прошептал он. — Я хочу, чтобы ты поняла — я не в земле.
Поезд трясло, мотало на стыках рельсов. Огни бешено проносились за окнами. Мы въезжали из Европы в Россию, в безумную азиатскую страну.
— А где же ты?!.. — Я не могла дышать. Я видела — его фигура качается, тает в призрачном тумане ночного купе, за тускло светящимся зеркалом на двери. — Где же ты… скажи!.. Чтобы я могла молиться за тебя с радостью, а не со слезами… Я устала плакать о тебе, отец. Скажи мне — где ты?!..
И он внезапно улыбнулся, просветлев бледным лицом, и оторвал от груди руки, и протянул ко мне, и сказал. Его губы пошевелились — я видела. Но я не разобрала слова. Я не услышала его последнего слова, а он уже, напоследок осенив меня крестным знамением, попятился и вошел в зеркало, и глядел на меня уже из зеркала, оттуда, из отраженья сущего мира, и мне показалось — он стал не дальше, а ближе ко мне, и я въявь видела на его лице уже не слезы, а улыбку, и я потянулась к отраженью с вагонной койки, и коснулась дрожащими пальцами холодной поверхности зеркального стекла.
А он все отходил, отходил вдаль, и мне казалось — он приближается, приближается ко мне, он обнимает меня, я в кольце его рук; и, когда он стал в зеркале совсем маленьким, исчез, растаял в ночном серебряном тумане, я поняла — он со мной, во мне, он стал уже не моим отцом, а сыном стал — глубоко во мне, во чреве. Это я теперь вынашивала его. Это я теперь должна была родить его, а не он меня. Я оглянулась. Деревья мелькали в вечной погоне за летящей железной повозкой. Луна висела над миром спокойная, нежная, струя золотые слезы на укрывшие черную землю белым платом снега. Белый траур — траур Царей. Каждую зиму земля надевает Царский траур, хороня святых своих. Мой отец, Николай, ты тоже святой. Твои кости восстанут, оживут. Я насыщу их духом. Я наполню их жизнью, обволоку дочерней любовью своею.Я упала лицом в вагонную подушку. Муж спал. Он не видел моих слез. Он не слышал, как я разговаривала с отцом своим, побеждая смерть.
А Луна похожа на нимб. На светящийся золотой нимб. Или на серебряный. Над невидимым ликом, над летящим духом.
Я тогда перекрестилась дрожащей рукой. Сложила руки на груди — так, как складывают их в гробу. Улыбнулась. Поняла: ничто не кончается. Душа плачет и длится. И тоска наша — тоже вечна.
ТОНКАЯ
Тонкая она и была тонкая. Очень тонкая. Как тростинка. Камышинка. Как лоза. Гнется под ветром и снова распрямляется.
Она в художественном училище училась на первом курсе, когда Беса встретила.
Бес стоял в училищном мрачном коридоре, вокруг него столпились, скучились, вздуваясь и клубясь, незнакомые Тонкой парни в черных рубахах. «Фашисты», — вздрогнув, подумала она. Пожала плечами. На высоких каблучках хотела изящно процокать мимо, мимо. Парни не расступились перед ней. Злыми зрачками пробуравили ее лицо, грудь, ниже. Одобрительно кто-то хмыкнул. Тонкая вскинула глаза, наткнулась на глаза Беса — и хотела вскинуть руку, чтобы защититься от пронзительного, пьяного взгляда.
Не подняла руки. Не закрыла лицо.
Бес покачивался на каблуках и раскосо, бешено глядел на Тонкую. В руке он сжимал бутылку пива. Внутри грубого зеленого стекла мрачно, тоскливо переливался безумный рыжий, ржаной огонь площадного зелья.
— Привет, — сказал Бес через головы дружков.
— Привет, — беспомощно, беззвучно раскрылись тонкие губы Тонкой. — А вы кто такие? — спросила она чуть погромче, посмелее. — Вы же — не наши…
— Мы — сами свои, — пьяно-весело хохотнул Бес и выше поднял пьяный факел бутылки. Было видно, что он, может, не только пиво пил, а чего и покрепче. На ногах стоял нетвердо. — Мы — с улицы!
И захохотал уже нагло, многозубо, во весь рот.
Хохот гулко отдавался под казематными сводами училища. Тонкая попятилась. Повернулась. Побежала. Вдогонку ей неслось уже многоголосое ржанье молодых, распаленных, пьяных жеребцов.
«Их завуч убьет, убьет, если увидит», — проносились в голове смутные мысли, обрывки страха, а каблучки цокали, цокали. По навощенному, гладкому как музейная моржовая кость паркету.
На другой день Бес пришел в училище один. Без чернорубашечных дружков.
Он пришел, чтобы найти Тонкую.
И он ее нашел.
Она сидела в большом, пыльном и грязном, как старый сарай, классе, сидела за мольбертом и старательно, как маленькая, рисовала. У нее от усердия открывался рот и чуть высовывался язык между зубов. Бес сжал кулаки в карманах джинсов. Зубы тоже сжал. Мысленно он уже раздел эту девчонку и с ног до головы покрыл ее бешеными хищными поцелуями.
Стоял в дверях, глядел на Тонкую, а Тонкая глядела на квадрат холста на мольберте.