Александр Сопровский был одним из самых талантливых, серьезных и осмысленных поэтов своего поколения
Шрифт:
Принуждаетне вера, но разум. Нашей культуре (в том состоянии, в котором она пребывает) нелегко дается правда этих слов. Еще Аристотель, однако, с уверенностью говорил об эллинских философах: «... uJpЖ aujt`hх th`х ajlhqei`aх ajnagkazovmenoi» они нудимы, принуждаемы самой истиной /Met. 98461/).— Шестов и другие примеры приводит, когда Стагирит употребляет причастие ajnagkazovmenoхв аналогичном контексте. В корне этого причастия скрывается холодно-беспощадная jjAnaѕgkh— необходимость — верховная законодательница мироздания в эллинском представлении. Платон верил, будто и боги не сражаются с необходимостью/см. Prot. 345d/. Вторил учителю и Аристотель: необходимость не слышит убеждений/см. Met. 1015а.30/.— Необходимость, жуткая jjAnaѕgkh,
Законы мышления покрывают насилие и нуждаются в насилии. Принятие либо отвержение этих законов зависит от человека, объективная же реальность и ценность этих законов — ложь.
В этой связи замечает Шестов, что «односторонность стоиков и даже грубая прямолинейность циников иной раз больше разъясняет нам сущность античного (и нашего) мышления, чем творения Платона и Аристотеля/33/.— Момент принуждения, умело камуфлируемый Аристотелем под объективный и онтологически ценный, выступает теперь открыто как предумышленное насилие.— «...Эпиктета (кстати, он был учеником осмеянного Тацитом Музония Руфа.— А.С.), может быть, потому, что он был более чутким, а может быть, потому, что он был менее светским человеком, оно (неприятие законов мышления.— А.С.) приводило в бешенство /.../. Это казалось ему смертным грехом (как и Аристотелю, конечно), и он считал, что тут он вправе дать волю своему гневу. Хотел бы я, говорит он, быть рабом человека, не признающего закона противоречия. Он бы велел мне подать себе вина — я дал бы ему уксуса или еще чего похуже. Он бы возмутился, стал кричать, что я ему даю не то, чего он просил. А я бы ему сказал: ты ведь не признаешь закона противоречия,— стало быть, что вино, что уксус, что какая угодно гадость,— все одно и то же. И необходимость ты не признаешь, стало быть, никто тебя не в силах принудить воспринимать уксус как что-то плохое, а вино как хорошее. Пей уксус, как вино, и будь доволен. Или так: хозяин велит побрить себя. Я отхватываю ему бритвой ухо или нос. Опять начнутся крики,— но я повторил бы ему свои рассуждения. И все бы делал в таком роде, пока не принудил быхозяина признать истину, что необходимость непреоборима и закон противоречия всевластен» /36/.
Тайна необходимости, таким образом, раскрыта. Вместе с ней должен рухнуть и древний миф о тождестве мышления и бытия. Миф этот, однако, чрезвычайно живуч. Например, Гегеля прямо-таки бесил любой намек на то, что в бытии может содержаться что-то еще, кроме разумного понятия. По Гегелю, само бытие — лишь низшая (потому что бедная «содержанием», т. е. логическими определениями) форма разумного понятия... И в древности Парменид утверждал: то же самое — бытие и мышление /см. с. 35: aujtov ejsti ei`nai kai` noei`n/. В этой связи Шестов еще раз указывает на неонтологичность jjAnaѕgkh, заодно ставя под подозрение само парменидо-гегельянское тождество:
«Откуда пошла необходимость: из бытия, чтобы попасть в мышление, или из мышления, чтобы попасть в бытие,— мы не знаем. Мы такого вопроса и не ставим инстинктивно, по-видимому, чувствуя, что гносеологию, заведующую всем noei`n(мышлением) и онтологию, заведующую всем ei`nai(бытием), такой вопрос не только не сблизит и не примирит, но отдалит и навсегда поссорит. /.../ Мышление предпочло бы считать jjAnaѕgkhза порождение бытия, бытие, по своей природе более беспокойное, того и гляди, откажется от jjAnaѕgkhи объявит ее детищем чистого мышления. Бытие, должно быть, вопреки Пармениду, все-таки не есть то же, что мышление» /35/.
Но до тех пор, пока тождество это отстаивается, пока под покровительством jjAnaѕgkhчувствуют себя в безопасности железные законы логики,— до тех пор рационализм господствует над умами. Дух принуждения крепко держится в мире, скрывая от нас пеленой немыслимые чудеса, не давая встряхнуться от удушливого сна.
«И закон противоречия, и jjAnaѕgkh, и сама истина /.../ — все держится
только угрозами, обрезываются уши и носы, выкалываются глаза и т. д. Перед лицом такого принуждения все живые существа — и люди, и дьяволы, и ангелы, и даже боги равны» /37/.3
«О, скажите, кто это первый объявил, кто первый провозгласил, что человек потому только делает пакости, что не знает настоящих своих интересов; а что если б его просветить, открыть ему глаза на его настоящие, нормальные интересы, то человек тотчас же перестал бы делать пакости, тотчас же стал бы добрым и благородным, потому что, будучи просвещенным и понимая свои настоящие выгоды, именно увидел бы в добре собственную свою выгоду, а известно, что ни один человек не может действовать зазнамо против своих собственных выгод, следственно, так сказать, по необходимости стал бы делать добро?» /Достоевский. Записки из подполья.— ПСС, т. 5, с. 108/.
Поразительно, что на пространный риторический вопрос Достоевского существует, насколько можно судить, точный ответ. Первый (или один из самых первых), утверждавший тождество знания с добродетелью, а добродетели с выгодой,— был Сократ. До него — нелишне вспомнить — намекал на это змей, который был хитрее всех тварей. Но, может быть, до пришествия афинских мудрецов человечество умело извлекать урок из падения пращура, соблазненного змеем...
Сократ же в беседе с Протагором риторически вопрошал, верно ли, «...что знание прекрасно и способно управлять человеком, так что того, кто познал хорошее и плохое, никто уже не заставит поступать иначе, чем велит знание, и разум достаточно силен, чтобы помочь человеку?
— Кажется,— сказал Протагор,— дело обстоит так, как ты говоришь, и притом кому другому, а уж мне-то стыдно было бы не ставить мудрость и знание превыше всех человеческих дел.
— Прекрасно ты говоришь и истинно /.../, но ты знаешь, люди большей частью нас с тобой не слушают и утверждают, будто многие, зная, что лучше всего, не хотят так поступать, хотя бы у них и была к тому возможность, а поступают иначе...» /Plato, Prot./
Сократ шел и дальше. По Шестову, ему было присуще убеждение, что «...с хорошим человеком не может приключиться ничего дурного» /92/.
Эта перекличка через пропасть двух с половиной тысячелетий, этот антагонизм Сократа и Достоевского были, кстати, замечены одним исследоватлем Сократа /см. Ф.Х.Кессиди. Сократ.— М., 1976, с. 126-127/. Исследователь как раз и ссылается на «Записки из подполья». Но вот на что ни он, ни даже проницательнейший Шестов не обратили внимания: на отношение точки зрения Сократа и точки зрения Достоевского на то, что «многие» (или даже толпа: oiv polloiv) не согласны с ним — то Достоевскому приходится надрываться, биться головой о стену, чтобы доказать обратное. И герой-то «Записок» именуется «парадоксалистом»... Ясно, что в «общем мнении» (по крайней мере — среди образованных) за время с V в. до Р.Х. по XIX в. от Р.Х. произошла настоящая революция.
Но прав и Шестов: несомненно, что простых, далеких от философии людей революция эта почти не коснулась.— «Самому глупому человеку доподлинно известно, что можно быть знающим и в то же время порочным, равно как невежественным и вместе с тем святым» /82/.— Не только «самые глупые» люди пренебрегли достижением афинской культурной революции. Шестову ясно, что «...когда Аристотель настаивал, что для блаженства недостаточно одной добродетели, а нужен некий minimum житейских благ, он защищался против Сократа» /92/.— Аристотель более трезво, более «обывательски» настроен, нежели Сократ... И, тем не менее, факт остается фактом: думающие люди пошли (нужно ли уточнение: «пошли» главным образом теоретически!) за Сократом.
«Но как же случилось, что от Сократа было скрыто то, что открыто обыкновенному здравому смыслу? Никому неохота спрашивать» /82/.— Между тем Бог остерегал Адама: смертию умрешь. Между тем само устройство познания (как уже было показано) овеяно мертвящим духом необходимости и принуждения. Сократ видел дальше, нежели Аристотель, и дерзновеннее ступал туда, куда трезвому Аристотелю ступать казалось неуместным. Сократ стоял ближе и относился непосредственнее к искушению змея. В глубине души он не мог не сознавать, что если знание — это добродетель (т. е., если добродетель заключена в знании), то ничего, кроме цепей необходимости, кроме принуждения, кроме гибели (смертию умрешь!),— добродетель эта принести не может. И когда он учил, что добродетель — это благо, он думал, что как благочеловек долженвоспринимать то, что «с необходимостью» вытекает из природы познания: мучения, пытки, смерть... Сократ — последовательней и смелей Аристотеля. Путь познания был измерен им до конца. Логику неумолимых сомоочевидностей и онтологию равнодушной необходимости дополнила этика бессильной покорности. Гордыня лишь послужила маской... И другой этики рационализму впредь на тысячелетия не будет дано.