Александр Сопровский был одним из самых талантливых, серьезных и осмысленных поэтов своего поколения
Шрифт:
Здесь совершился ряд чудесных превращений. Субъект и объект, искусственно оторванные друг от друга, вместе с тем находились во взаимозависимости; в мучительном этом отношении оба утратили свою свободу. Человеку приходилось отказываться от себя, дабы «подняться» (точней: «испариться») до неестественного состояния, когда у него не оставалось уже других интересов, за исключением объективного познания. Но стоило субъекту превратиться в личность — и тотчас же вслед за субъектом испарился фантом «объекта», вместе со всею сферой голой объективности, которая не зависит якобы от нас. Человек ожил, мир зазвучал — и просияла радуга. Бывший субъект и бывший объект (именуемые в дальнейшем человек и мир) воссоединились оба после тысячелетий насильственного
Такая гносеология способна вывести нас на онтологию, выражаемую «в терминах... истинно ценного», т. е. насквозь пронизанную духом ценности. Преодоление отношения субъект — объект утверждает целостностьи личностностькак существеннейшие предпосылки религиозной философии. Это подразумевает выработку новых... не «категорий» даже, но уместно выразиться по-шестовски — новых измерений. Мужество— первое из этих личных(«экзистенциальных») измерений религиозной философии.
«Как написано: царство Божие берется силой» /49/.— «Надо преодолеть страхи, надо, собрав все свое мужество, пойти навстречу смерти и у нее попытать счастья. Обычное «мышление», мышление человека «повинующегося» и отступающего перед угрозами не даст ничего. Первый шаг: приучить себя не считаться с «достаточным основанием». Пусть Эпиктет или кто угодно грозит, что он обрежет нам уши, выколет глаза, заставит пить уксус или цикуту,— мы не станем слушать его угроз, как необходимость не слушает наших увещаний» /50/.
Религиозной философии пристало быть мужественной, и это возвышает ее над разумным познанием. Ведь «...разве может разум не быть ленивым? В этом его сущность, как и в его трусости» /231/.— Разум пасует перед необходимостью, религиозная же философия по сути своей — наступательна. Как А не слушает наших убеждений — так и нам нечего слушать. На этой основе религиозная философия строит собственную логику — логику, не считающуюся, как говорилось выше, с законами тождества и противоречия, так же как — о чем упоминалось только что — и с законом достаточного основания.
Мужество религиозной философии не есть холодная античная virtus. Она горяча, пристрастна, заинтересованна. Кстати, предубеждение наше против заинтересованности проистекает из материалистического гипноза, внушающего нам, будто у человека нету другого искреннего, природного интереса, кроме грязного и низменного. А также из «идеалистического» гипноза, который заставляет нас машинально разводить «духовное» и «природное» по разные стороны несуществующей баррикады. Деление на «дух» и «плоть» как основополагающее проникло в христианство из платонизма; в Писании же говорится о воскресении во плоти, о страстях Господних; и чистое христианство проводит решающий раздел не между плотью и духом, но между верностью и неверностью /см. об этом, между прочим, точные замечания современного исследователя: С.Аверинцев. Поэтика ранневизантийской литературы.— М., 1977, с. 105-106; 123-125.— Особенно верными представляются следующие высказывания Аверинцева на с. 105: «Христианство — ни в коем случае не религия «духа»; это религия «святого духа», что отнюдь не одно и то же».— «Грань между добром и злом идет для христианства наперерез грани между материей и духом»/.
«Если бы в наше мышление,— говорит Шестов,— вошла, как новое его измерение, пигмалионова безудержная страсть, многое, что мы считаем «невозможным», стало бы возможным, и что кажется ложным, стало бы истинным» /74/.
Таким образом, открывается еще одно измерение обновленной религиозной философии: вслед за мужеством — это страсть. Личные («экзистенциальные»)
черты этой «категории» также бесспорны.Целостность и личностность религиозной философии предполагают еще такую предпосылку, как отказ от «научности» (от разрушительной аналитичности, от подобия точным и естественным наукам и уж по меньшей мере — от наукообразия).— «Кто внушил нам мысль, что метафизика хочет или должна быть наукой?» /75/.
Следует, наконец, остановиться еще на одном существеннейшем отличии религиозной философии.— Говоря о Петре Дамиани и Декарте, Шестов замечает, что оба они принимали мысль о сотворенной истине. Дамиани верил, что Бог может возвратить невинность единожды обесчещенной девушке, Декарт же полагал, что человек мыслит гору в соотнесении с долиной лишь потому, что Бог дал человеку разум, который мыслит лишь так, но не иначе. Шестов рассматривает пристально это подобие:
«В чем разница между Дамиани и Декартом? Перед лицом аристотелевских первых начал оба они утверждают явные нелепости: такое можно сказать, такого думать нельзя. /.../ Правда, Дамиани приводит другие примеры, чем Декарт: более конкретные и более тесно связанные с реальной жизнью. Может ли Бог создать гору без долины или сделать так, чтобы один и два не равнялись трем — это нам представляется чисто теоретической, отвлеченной проблемой, которая не касается ни судьбы мира, ни судьбы человека. Когда же Дамиани спрашивает: если раз навсегда установлено, что девушка обесчещена, не возможно ли, чтобы она вновь стала невинной? — тут интерес сосредотачивается уже не на отвлеченных построениях, а на том, что для людей играет (так в тексте.— А.С.) огромное, решаюшее значение» /186-187/.
Когда Шестов говорит о «примерах» Дамиани, он — уж разумеется — ратует не за дидактическую наглядность изложения. В этой точке стиль тесно смыкался с существом дела. Перед нами — еще одна предпосылка гносеологического переворота. Речь идет о конкретностирелигиозной философии. Надо сказать: само представление о конкретности — спорно в истории философии. Гегель едва ли не больше других потрудился над запутыванием этого представления. (Специально посвященная данному вопросу статья его «Кто мыслит абстрактно?» и мн. др.). Гегель под этим словом понимал конкретность понятия, т. е. развитость, разветвленность, богатство как раз абстрактногопо сути своей содержания. Такая «конкретность» на деле противостоит конкретности в человеческом понимании слова. Пожалуй, уместно было бы — во избежание путаницы — подарить Гегелю и иже с ним полюбившийся им латинский термин и, вместо конкретности, назвать жизненностькак одну из решающих предпосылок религиозной философии.
Предпосылки вкупе с выработкой «категорического аппарата» религиозной философии вплотную подводят к самой сущности гносеологического переворота. Сущность эта заключается в том, что «...человек должен пробудиться от своего векового оцепенения и решиться мыслить в тех категориях, в которых он живет» /153; ср. мн. др./.— Так далеко не заходил даже Киркегор, впервые взявшийся за обновление категориального аппарата философии в экзистенциальном духе; Киркегор, напротив, упрекал философов за то, что они живут не в тех категориях, в каких мыслят.
Природа же, стихия, «субстанция» религиозной философии — это, как говорилось уже,— творчество, властная творческая сила Бога и человека. Рационалисты пытались даже и самого Бога лишить этой силы.— «Ipse conditor et creator mundi semel jussit — semper paret; сам держатель и творец мира однажды приказал и всегда повинуется,— говорит Сенека, как всегда повторяя то, что слышал от других. /.../ Для нас все истины вытекают из parere (повиноваться), даже истины метафизические. А меж тем единственный источник метафизических истин — это iubere (приказывать, повелевать), и пока люди не причастятся к iubere, метафизика будет им казаться невозможной...» /237/.