Анамнез декадентствующего пессимиста
Шрифт:
Необходимости концентрированного внимания всегда сопутствует непреодолимое желание отвлечься.
– Ди-ди-ди, ля-ля-ля. Ди-ди-ди, ля-ля-ля,– бормотал он сосредоточенно. Ему казалось, что, выключив мозг с помощью очевидной бессмыслицы, он избавится от соглядатаев, подсматривающих за ним изнутри. Мало ему было восстанавливать против себя целый свет. В самом себе он заприметил следы моего тайного розыска и решил сразиться со мной на путях своего сознания. "Ди-ди-ди, ля-ля-ля" – попробуй пробейся сквозь эту стену. И не зацепишься. Что значит это тупое, бесталанное дидиликанье?..
А канатики нервов шалят – и всё ж, поторопись. Телявизор на том свете смотреть будешь. Готов я, не готов?
Возможность непринятия решения становится согласно тенденции невозможной.
«Да в этом и думать нельзя сомневаться, д-у-у-у-у-мать нельзя… Каждой вошке своя дорожка», – сказал он это как хорошо продуманное, давно решённое, и словно бы, тем самым, поставил тупую, круглую точку. Пусть страх не коснётся испытанного сердца. Он подошёл к двери, открыл её, закрыл и был таков.
Вот проснулся убийца, он надевает свои башмаки. Сосредоточенность маньяков, прикрывающих за собою осторожно двери, со всевозможными предосторожностями, двигаясь как бы на мысленных цыпочках… Ключ – спокойный хозяин двери. Если ты не будешь осторожным сам, никто не будет осторожным за тебя.
В последнем настроении я мог наболтать целую книгу, едучи в трамвае. То, что возникло во мне, можно кратко назвать книгой времен, докучностью и монотонностью жизни, погруженной в страшную деятельность. Не об этой ли книге я размышлял годами, не ее ли писал всякий день на привычном пути от работы домой? Но, проезжая по мосту, когда садилось солнце? я соотносил с прошлым воспоминание о дороге туда и обратно через мост, дороге на работу, которая смерть, и дороге домой, который морг.
Зачем я еду на службу, что я буду делать вечером, смогу ли я приложиться к ее горячему лону, уехать прочь и стать, все бросить и оглядеться, не умирать пока, подождать еще денек, удачи, реки, положить конец, вниз, вниз, в штопор, голова и плечи входят в ил, ноги пока свободны, соберется рыба, начнет жрать, завтра новая жизнь, где, да где-нибудь, зачем начинать все снова, всюду одно и то же, смерть, смерть – вот ключ, но пока не умирай, подожди денек, удачи, нового лица, нового друга, миллион возможностей, ты еще слишком молод, ты меланхолик, ты не должен пока умирать, подожди денек, удачи, того-сего и так далее, по мосту в стеклянный ангар, все слиплись вместе, черви, муравьи, выползающие из мертвого дерева, и их мысли, выползающие тем же путем…
Может быть, поднятый ввысь на опорах, вознесенный над уличным движением, над жизнью и смертью, когда по обе стороны высотные надгробия, надгробия, пламенеющие в свете заката, а внизу небрежно течет река, течет как само время, может быть, всякий раз, проезжая там, я подвергался какому-то воздействию, неотвратимо тревожившему меня; так или иначе, всякий раз, когда я ехал по мосту, я чувствовал себя безмерно одиноким и, что бы ни происходило, книга начала складываться сама собой, вбирая события, которые я никогда не переживал, мысли, которые не выстрадал, беседы, которые не вел, надежды, мечты, заблуждения, которым никогда не подвергался.
Тогда, на середине моста, на середине пути, всегда на середине: книги ли, беседы, любовного акта – до меня дошло вновь, что я никогда не делал того, что хотелось, и поэтому во мне возникло существо, которое было ничем иным, как навязчивой порослью, заполнявшей меня, как растущий коралл, и вытесняющий всё, включая саму жизнь, которая стала такой нежеланной, но все же поддерживала саму себя.
В человеке, и во мне в том числе, сидит трудно объяснимая для меня тяга к неприродной эстетике. Когда я первый раз увидел аквариумных рыбок с чудовищно вытаращенными глазами – "телескопов", внутри меня что-то перевернулось. Я смотрел и смотрел, и чувстовал как их странные выдвинутые глазные орбиты, жирные тела, судорожные движения в толще воды и отвращают меня, и притягивают одновременно. Но в какой-то момент они стали мне симпатичны, хотя и были "неправильными" рыбами.
Некоторое время меня, в качестве наиболее удивительного доказательства моей непригодности, или никчемности, потрясал тот факт, что я совсем не интересовался тем, что пишут или говорят люди. Только
один предмет преследовал меня, совершенно обособленный, отдельный, незначительный предмет. Он мог быть частью человеческого тела или лестницей в опереточном домике; он мог быть дымовой трубой или пуговицей, подобранной в сточной канаве. Чем бы он не был – он открывал новые горизонты, позволял пойти на уступки, поставить свою подпись.Живя в мире, где все изобиловало новизной, я привязался к старине. В каждой вещи имелась незначительная деталь, которая особенно приковывала мое внимание. У меня был глаз-микроскоп, нацеленный на пороки, на крупицы уродливого, единственно составлявшие для меня прелесть вещи. То, что ставило вещь вне закона, что делало ее непригодной, порочило ее – то притягивало меня и внушало к ней любовь. Если это извращение, то извращение здоровое, учитывая мою непринадлежность к миру, произраставшему вокруг меня. И скоро я сам стал становится похож на вещи, которые обожал: предметом вне закона, бесполезным членом общества. Я безнадежно устарел, это ясно.
И все же я сохранял способность удивляться, внушать, питать. Но меня не принимали просто и безыскусно. Желая, ощущая позыв, я был способен выбрать любого человека, из любого слоя общества, и заставить его меня выслушать. Я мог держать его в напряжении, если хотел, но, как маг, как чародей, лишь до тех пор, пока владел чарами. В конце концов я вызывал к себе недоверие, подозрение, ненависть, которая, поскольку была инстинктивной, оказывалась непреодолимой.
Меня всегда поражало, как легко раздражаются люди, просто слушая меня. Может быть, моя речь была несколько экстравагантна, хотя часто раздражались и когда я изо всех сил себя сдерживал. Поворот фразы, выбор злосчастного прилагательного, легкость, с которой слова срывались с моих губ, упоминание предметов, составляющих табу – все, словно сговорившись, выводило меня за рамки дозволенного, делало врагом общества. И неважно, что все начиналось славно – рано или поздно меня чуяли за милю. Если я был скромен и простоват, то казался чересчур скромным и слишком простым. Если был веселым и искрометным, наглым и беззастенчивым – то был слишком развязен, слишком весел. Я так и не мог поставить себя аn point с собеседником. И не будь это вопросом жизни и смерти, а для меня тогда все было вопросом жизни и смерти, если бы это было просто условием проведения приятного вечера в доме друзей, все осталось бы таким же сложным. Из меня исходила вибрация, обертоны и унтертоны, неприятно наполнявшие атмосферу. Могло случиться так, что целый вечер все внимали моим рассказам, я мог довести всех до изнеможения, как часто бывало, и все, казалось, предвещало только хорошее.
«…Я уже не помню этот свой сон – как историю. С началом и концом. Какая-то сила, которая тебе угрожает. И что я тебя хватаю и куда-то тащу. Что мы садимся в какой-то поезд и идём сквозь вагоны, а вагоны все разные, есть такие, как в электричках, а есть такие, как залы в замке. И я тебя тащу через весь этот поезд за руку. Ты испуган, заторможен и отстранён. И один из вагонов оказывается комнатой с лестницами куда-то наверх, и по этой лестнице спускается одна моя знакомая – театральная – в длинном бархатном платье, таком старинном. Я кидаюсь к ней и пытаюсь что-то объяснить, прося укрытия».
Мне ли не помнить, как ты говорил о том, что эта поездка – лишнее, но надо ехать, если чувствуешь необходимость? Почему ты не уговорил меня не ездить? Ах, уговаривать так несвойственно тебе. А просить совета несвойственно мне. Поэтому я здесь, банкрот в пустыне, и тот реальный мост остался позади, а впереди лишь нереальное, и только Господу Богу известно, как я озадачен и смущен. Если бы я мог исчезнуть, утонув в песке, я так бы и поступил.
Но, как по велению рока, что-то приключалось, прежде чем вечер подходил к концу, высвобождалась некая вибрация, заставлявшая позванивать люстру, а наиболее чувствительные души вспоминали о ночной вазе. Еще не смолкал смех, а уж о себе давала знать злоба. "Надеюсь, скоро увидимся", – говорили мне, но вялые потные руки, протянутые на прощание, говорили о другом.