Анастасия. Вся нежность века (сборник)
Шрифт:
В вагоны уже заносили багаж, и Ольбромский проследил, как разместили его новые фибровые чемоданы.
В это время Мадлен вынула из огромной своей облезлой меховой муфты сложенный мелким треугольником платочек и принялась тщательно вытирать попавшую на лицо Розали паровозную копоть.
Ольбромский с паном Михалом остались предоставленными самим себе. Они молчали, не находя, чем заполнить паузу.
– Я дам знать, как только устроюсь, – проговорил Дамиан, лишь бы что-то сказать.
– Конечно, конечно, буду вам очень признателен, – подхватил Бицкий, глядя в сторону вокзала.
Низким тяжелым звуком в третий раз загудел привокзальный колокол.
Ольбромский шагнул к Розали, вырвал из рук мадемуазель скомканный платок и отбросил его в сторону, за поля капора притянул к себе ее лицо и, не беспокоясь присутствием окружающих, поцеловал в холодную щеку.
Он впервые прикасался к ней губами. Он не мог знать, каким будет это ощущение, и не рассчитал своих сил. Как тогда, на пыльной дороге, животворным толчком отозвалось в нем тугое тепло кораллов, так и сейчас избыток жизни до краев, до самозабвения враз переполнил его.
В темноте под капором он не различал ее глаз и очертаний лица. Он тыкался наугад, куда попало, торопливо вбирая губами гладкую выпуклость лба, влажные ресницы, щекочущую шелковистость выбившихся волос, намокшую подкладку капора, жаркую податливость рта. Он что-то шептал, что-то обещал ей, в чем-то клялся, не слыша ее слез. И уже со свистком паровоза, коротким и пугающим, как вскрик ночной птицы, на ходу вскочил на подножку.
Розали, едва он ее оставил, тотчас отвернулась и спрятала лицо на груди у отца, и Ольбромский, сколько мог, видел только ее напряженную вздрагивающую спину.
Мадлен же все махала и махала ему вслед, часто прикладывая руку к губам.
Сразу за дебаркадером, за черными приземистыми пакгаузами отодвинулись редеющие огни и внезапно открылась степь. На удивление, здесь оказалось светлее, чем в такое время обычно бывает в городе, да и от снежной пелены, укрывшей далекое пространство до самого горизонта, исходило сумеречное недвижное сияние. У самой кромки степь казалась еще светлее, но там, где запало солнце, сочился от земли такой багровый инфернальный безысходный закатный свет, что впору было не только заблукавшему зверю, но и человеку взвыть в голос.
Пока кондуктор не вошел зажечь лампу, две низкие, еще бестелесные звезды попеременно, то забегая вперед, то оставаясь позади, но никогда не сближаясь друг с другом, бежали вслед поезду, искоса близко заглядывая в окно, будто не решаясь спросить о чем-то.
В вагоне жарко топились печи, но Ольбромский, не снимая шинели, неподвижно сидел у окна, закинув голову на спинку дивана и стараясь не смотреть в узком зеркале напротив на свое холеное, мерзкое свое лицо.
Он испытывал чувство неизъяснимой утраты, будто там, в кровавом тревожном закате, горел и рушился весь мир, все, что было ему дорого и близко когда-то.
Пронзительная ломящая жалость охватывала его при воспоминании о тающей во тьме тонкой фигурке Розали, о заслонившем ее собой, будто в попытке уберечь от чего-то или от кого-то пане Михале, и даже об этой несуразной, совершенно невозможной Мадлен, что-то кричавшей ему с быстро удалявшейся в ночь платформы, – об этих простодушных, неловких, безгрешных людях, с которыми ему еще совсем недавно было так просто и радостно, и оставленных им за далекой гаснущей кромкой, таких беспомощных и потерянных в надвигающемся сумраке.
Что происходит? Не лучше ли было бы для всех, если бы он остался с ними навсегда? Да, безусловно. Еще несколько недель, месяцев, а
то и с полгода все были бы счастливы и милы друг с другом, пока однажды в какой-то неизбежный и неотвратимый миг не показались бы ему скучными и ненужными речи Розали, безвкусным и аляповатым ее платье, пока не спросил бы он себя, что особенного в той родинке у основания большого пальца, за которой он так любил следить в мелькании рук, пока не вывели бы его из себя медлительность и тугодумие старого Бицкого, пока бы на крикливую вульгарность Мадлен он не ответил бы убийственной насмешкой, а назавтра, а то и сразу в ночь, ни с кем не простившись, обидев и оставив всех в недоумении, точно так же уехал бы, оборвав с досадой все, что было когда-то любимо и дорого…И не собственное разочарование пугало бы его, а то, что огорчение и боль, причиненные этим ни в чем не повинным людям, будут в этом случае неизмеримо тяжелее и непоправимее.
Только страдание принимается нами как должное, неизбывное и естественное состояние на земле. Как бы ни была велика его мера, оно не удивляет, не возмущает нас, не заставляет роптать и противиться. Но счастье, выпавшее на долю редкое обрывистое счастье, мы воспринимаем с опасливой настороженностью, как не заслуженное нами, дарованное нам случайно, и оттого неустойчивое, ускользающее, неподвластное нашей воле и желаниям.
В моменты наивысшего наслаждения, полного самозабвения глубоко внутри, потаенно от нас самих, неусыпно пульсирует сознание, и мы не в силах остановить это мгновение, не мы им владеем, а оно нами.
Ольбромский никогда не был счастлив прежде – были успех, признание, удача, но это еще не само счастье, и когда оно пришло к нему вместе с Розали, с ее тихими ясными глазами, он опешил – такое возможно? Конечно, его захлестывало счастье, безудержное непозволительное счастье – но где в этом его воля, его старания, его заслуга, наконец?
И теперь, когда яркой кометой оно прочертило его путь, Ольбромскому хотелось дойти до сути, постичь его эфемерные свойства, его внутренние законы с тем, чтобы научиться им управлять.
В гордыне своей он не мог довольствоваться нечаянным даром свыше, ему необходимо было взять его самому, удержать этот огонь в себе.
Петербург изготовился всласть посудачить о приключениях полковника во время его затянувшихся вакаций в малороссийских степях. Слухи о возможной женитьбе, внезапное прошение об отставке, наконец, эта драматическая седина служили хорошей пищей для домыслов и пересудов среди тех, с кем он водил знакомство.
С его положением в обществе, с его умением легко обзаводиться связями, с его наружностью и шармом, с его неподражаемым d’esprit предстоящий брак мог стать событием сезона. Сколько сердец он обнадежил, скольких красавиц разочаровал – и в домах, где имелись на него виды, не было вечера, чтобы не упоминалась фамилия Ольбромского.
Но на ком же он остановил свой выбор? На дремучей провинциалке, чуть ли не какой-то поповне – ни красоты, ни приданого, ни имени! – и ребристые, как лестницы, желтозубые и плоские петербургские метрессы в окружении неизменных «пажей» – каких-то услужливых Николенек, Жоржиков, Мишелей с влажными блудливыми глазами и ухватками сластолюбивых котов, эти законодательницы этикета, grand dame бомонда, нервно обмахивались кружевными платочками, источавшими запах лориган-коти, и дружно возмущались: не намерен же он в самом деле ввести в общество свою таврическую цирцею!