Белград
Шрифт:
– При чем тут? Это историческое место, Книппер…
– Зачем ты влезла в это издательство? Найди уже работу в офисе, господи, ты же умная была.
Мама развешивала в гардеробе свои южные наряды: льняные платья, шелковые туники, какой-то полосатый пиджак.
– Он тебя замуж звал, я не пойму?
Золотые пуговицы стукнулись о подслеповатое зеркало. Приложив пиджак к себе, мама отшатнулась: отражение сплошь в черных язвочках.
– Мам, в душ пойдешь – там горячую воду подождать надо…
Мать смотрела на нее с жалостью. Особенно на затертые колени джинсов.
Аня положила второй ключ на стол, сунула ноги в кроссовки, выскочила за дверь.
Успокоилась она только
Аня поднялась к храму Великомученика Федора Тирона. Ялтинцы называют его «Федоровская церковь». За калиткой курили несколько мужчин в темных пиджаках. Из храма, стоявшего задом к калитке, неслось заупокойное: «Души их во благих водворятся». Аня прошла по мощеной дорожке, приблизилась к открытым церковным дверям. Фотографировала паутину, штопавшую треснутую по углам штукатурку. И тут на нее зашикали: «В сторонку, девушка! В сторонку». Те, что курили, теперь выносили на плечах гроб. Снизу, булькая и взрыкивая, подползала к ограде газель. В притворе были сложены мешки невыносимо лилового цвета, крупно надписанные «Штукатурка цементная». Процессия едва протиснулась, мешки чиркнули по брючинам мужчин. Из церкви вышли старуха, женщина в черной шляпе, двое подростков, девушки в темных очках, шепотом обсуждавшие нянечек в детском саду, и рыжий священник.
Аня прошла внутрь. В храме – никого. Но ощущение, что отсюда только что вынесли покойника, было сильнее чьего-то присутствия.
Ближе к алтарю – окна в пол, сплошь заставленные горшками герани и пальмами в кадках, как в поселковой школе. Возле цветов, перегородив правый придел, растопырилась сушилка для белья. На ней сохли белые полотенца и какая-то наволочка с больничной, поблекшей печатью. Ане захотелось выбросить всё это вон из храма, который Чехов восстанавливал с отцом Василием. Отвернулась.
На противоположной стене увидела необычную, прозрачно-синюю икону. Будто окно открыли в вечернее небо. Богоматерь, обрамленная снизу полумесяцем, была в венце, смуглая и загадочная. Нитка жемчуга, неровного, крупного, висела поверх образа и в то же время как бы у Богоматери на груди. Аня знала, что драгоценности жертвуют образам за исполнение обета. Других украшений на иконе не было.
Надпись «Остробрамская» выведена такими завитками, что не сразу и прочтешь.
– Панихиду закажете?
Аня вздрогнула. У самой двери, за прилавочком, как сверчок, пряталась старуха.
– За кого? – спросила Аня.
– По умершим. Батюшка только-только говорил, если кто мерещится из покойников – знак верный: душа его, значит, молитвы просит, – не дожидаясь ответа, старуха раскрыла потрепанную тетрадку. – Ну, давайте, какое имя.
У Ани само вылетело:
– Антон.
– Крещеный? Не самоубийца? Сорокоуст – сто пятьдесят рублей.
– Погодите, не надо.
– Дешевле нету. У нас еще Чеховы, живы были, велели не задирать требы, – старуха снова занесла шариковую ручку над тетрадкой. – Антоний?
– Нет, нет, не надо.
Аня развернулась и, налетев на мешки, отчего ее обдало облаком пыли, выскочила из храма. Отряхиваясь, кашляя, она не могла представить Чехова ни в гробу, что вынесли эти квадратные пиджаки, ни в ящике для устриц, в котором Ольга везла тело мужа из Баденвайлера на родину.
Как только отыграли в Севастополе «Дядю Ваню», Ольга, оставив корзины ненавистных роз в меблированных комнатах, поплыла в Ялту морем. Волна была высокая, но пароход все-таки отправился.
Чехов, как она узнала, успел накануне на ночной рейс.Когда Ялта, со всех сторон теснимая горами, суетливая, как жук в ладонях, зарябила впереди, Ольга еще не знала, где остановится. Как ведущая актриса МХТ, наделавшего этой весной столько шуму в Крыму, она могла поселиться хоть в «Мариино», в номере люкс, с видом на море. Или принять одно из приглашений «погостить»: телеграммы и письма, доставленные в гримерку, раздували ее сумку изнутри. Она хмыкнула, ощупав конверты: храню все бумаги, по-немецки, как папаша.
Пароход прибыл рано, обогнал расписание. На молу пустынно, лишь татарин продает связки сушеного перцу. Держит одну на шее, поверх белой рубахи, – так, что с верхней палубы его грудь точно исполосована, истекает кровью. Ольга морщится. И тем не менее, пока сгружают на причал ее саквояжи, глубоко втягивает ноздрями пряность.
– Барыня, купи.
И она купила. В подарок на кухню Евгении Яковлевне.
Потом, заставив ямщика ждать ее добрых полчаса, прошлась по набережной до Верне; велела упаковать ей коробку пирожных, чтобы ни одна кремовая розочка не смялась.
Две генеральши зашептались: «Это же Книппер! Какая? Та самая». Мальчик в матросском костюмчике, науськанный мамашей или тетушкой, подошел к Ольге, протянул открытку – ее портрет. Удачный снимок: этакая умница сидит, облокотившись, за столом, подбородок держит на скрещенных ладонях, смотрит прямо в душу. Именно этот снимок она посылала Чехову после премьеры «Дяди Вани» в Москве, но ответа не получила. Мальчишка откинул гюйс, которым ветер залепил ему пол-лица, и, потоптавшись, сказал: «Autographe s’il vous plait».
Купила за павильоном еще шаль крыжовенного цвета (глаза Мапы точно такие): толстая татарка, озираясь на суровых дворников, сидела-вязала на продажу. Правда, за шаль пришлось поторговаться, настойчиво, но шепотом, чтобы генеральши не расслышали. Зато ямщику Ольга сказала громко: «К Чехову».
Ее встретила Мапа. В огромной обтрепанной соломенной шляпе и высоко подоткнутом фартуке она распоряжалась в саду.
– Вы к нам, э-э-э… – замешкалась Мапа.
И тут – лучше и Алексеев бы не поставил – Арсений внес на дорожку ее чемодан.
За полгода, с тех пор как Ольга сидела здесь на скамейке, в каком-то помрачении, не зная, где оставить записку, сад Чехова распушился. Даже груша, бедная груша, укоренилась, готовилась цвести. Ольга, следуя за Мапой в дом, пробежалась пальцами по веткам, погладила дощатое сидение.
– Надеюсь, в гостевой вам будет удобно, – проговорила Мапа, отпирая входную дверь (с гордостью, как показалось Ольге).
На веранде вскоре засуетились: шуршали оберточной бумагой, расставляли посуду на столе, который назывался «сороконожкой», раскладывали по блюдцам пирожные с кремом. Были поздравления с успехом, объятия с мамашей, Евгенией Яковлевной. Она всё любовалась связкой перца: решила, Ольга привезла его из самого Севастополя.
– Примерьте, Маша, к вашим глазам, – Ольга раскинула шаль так, как художник представляет свою лучшую работу, с деланым равнодушием.
– Неужели сами вязали? – восхитилась мамаша.
Ольга промолчала.
– Вряд ли, – сказал, застыв в дверях веранды, Чехов.
Никто не слышал, как он спустился по лестнице.
Ольга подошла к нему как к старому другу. Протянула обе руки. Будто не сбежала тогда из сада, уверенная, что она и есть Елена Андреевна. Будто он был на премьере в Москве, заходил к ней в гримерку, обнимал. Будто их роман продолжался, развивался в письмах. Будто в Севастополе, во все четыре дня гастролей, они проводили ночи в его номере…