Чтение онлайн

ЖАНРЫ

Шрифт:

Но это была она — Ребека Осорио, первая и единственная, а не вымысел, созданный ее собственным воображением, и не будущая пародия на нее. Я узнал ее сразу, как узнаёшь себя в зеркале, как мог бы узнать свое лицо, ощупав его в темноте: синева ее глаз, чуть влажная, безграничная и пустая, ярко и грубо выкрашенные волосы, растрепанные, седые у корней; и то, как она покусывает губы и как смотрит на меня, хотя я сразу же понял, что меня она не только не узнаёт, но даже не замечает. Достаточно было заглянуть ей в таза, решиться встретиться с застывшим в них безумием, чтобы понять: ты видишь сумасшедшую, вне времени и за пределами рассудка, отрезанную от всего, словно бредущую по ледяной пустыне. Она не походила на человека, состарившегося мирно, под тяжким грузом прожитых лет, поскольку в лице ее загадочным образом совмещались черты юности и крайней, предшествующей смерти, степени распада, будто на это лицо наложили вульгарный макияж или натянули маску, скрыв настоящий облик под струпьями дряхлости.

Отрицательно помотав головой, она отвернулась, вновь застучала по клавишам, и буквы послушно запрыгали по каучуковому валику пишущей машинки — пустому, без бумаги. Валик медленно крутился: должно быть, она воображала, что заполняет лист словами, которые какой-то невнятной мелодией слетали с ее губ. Произнеся ее имя, я встал прямо перед ней, но она по-прежнему не поднимала на меня глаз. Наоборот, попыталась избавиться от меня, уйдя в свое занятие, печатая все быстрее, однако негнущиеся ее пальцы промахивались по клавишам, соскальзывали,

и рычажки с маленькими свинцовыми буковками на конце встречались и застревали, а ей, снедаемой нетерпением и яростью, не всегда удавалось их разъединить, и она что-то забормотала — что-то, чего я не понимал, какие-то отдельные слова, возникающие в утратившем память мозгу. «Ребека, — сказал я, — взгляни на меня, это я, Дарман», — и положил руку на каретку машинки, словно вынуждая ее прекратить притворяться или действительно верить, что она набирает текст. Взгляд ее замер на рычажках, легонько стучавших мне по пальцам, а когда она захотела убрать мою руку, а я поймал и сжал ее пальцы, мне показалось, что она наконец-то поняла, что в комнате есть кто-то еще, что здесь присутствует голос и этот голос о чем-то ей говорит, повторяя имя то ли иностранца, то ли незнакомца: Дарман.

Я касался костяшек на ее руке, твердых, как камень, уворачивался от ее острых, норовивших вонзиться мне в кожу ногтей, покрытых лаком кое-как: капли алой крови на желтых ногтевых пластинках; я старался поймать ее руки, чтобы притянуть ее к себе над столом, поверх высокой машинки, а она царапалась, вырывалась, вновь располагая над круглыми клавишами руки, будто возвращая их в некое убежище; эти две руки, словно два автомата, сгибавшиеся в защитном рефлексе, как лапки насекомого, согнутые в сочленениях, ломкие, стремящиеся укрыться в пазах отливающего металлом панциря. «Где твоя дочь? — спросил я ее. — Куда ее увел Угарте?» Но она не слушала меня или не понимала, и глаза ее, в те доли секунды, когда они останавливались на мне, будто вопрошали, на каком языке я к ней обращаюсь. Она повторила за мной имя: Угарте. Четко проговорила, по слогам, округляя губы, будто тренировалась произносить иностранное слово, а потом склонилась над клавишами и занесла над ними пальцы, словно разыскивая редкую букву. Ударила по «у», потом несколько секунд искала следующую, тяжело дыша и покусывая губы, после чего указательным пальцем правой руки ударила по «г», одновременно проговаривая горлом гортанный звук, растянуто и медленно, словно глухонемая, продлевая до бесконечности, пока не кончился воздух. Я снова попытался отвести ее руки от машинки, и тут она воспротивилась и вцепилась мне в руку своими длинными пальцами, я схватил ее запястья, поднял на ноги и с силой толкнул к стене, чтобы она вновь на меня взглянула, но глаза ее смотрели только вниз, а подбородок прижимался к груди — она отказывала мне во всем: не желала видеть, не желала, судя по всему, вспоминать, — живой труп на дне амнезии.

В приступе ярости и сострадания я поднял ей подбородок, убрал волосы с лица, повторяя ее имя, отчаянно умоляя вспомнить меня, однако говорить с ней было все равно что бросать камни в бездонный колодец, не слыша всплеска.

Лаская ее лицо, мои пальцы на ощупь узнавали то самое совершенство черт, глаза разглядывали бесчисленные резкие морщины — шрамы, оставленные на ней временем и жестоким злодейством, пережить которое не дано никому. Когда же я коснулся ее висков, она вдруг резко остановила мою руку и подняла взгляд, и тогда я увидел, что она узнала меня и что ненависть ко мне — единственное, что еще живо в темной глубине ее сознания. Теперь она действительно меня видела, теперь она горела желанием проклясть меня, утопить в ледяной синеве своих нечеловеческих глаз; и она сжала кулаки и принялась колотить меня по лицу и груди. Но ведь могло быть и так, что этот приступ ненависти был вызван не последними жалкими обрывками ее памяти, а всего лишь привычкой, столь же несознаваемой, как привычка дышать, красить ногти или стучать по клавишам машинки, где нет уже бумаги, а есть голый черный валик, и оттиски букв накладываются друг на друга и тут же пропадают, не образуя ни слова. Это была уже не Ребека Осорио, которую я знал, это был вообще не человек, а лишь инерция ее ярости, пробудившейся от произнесенного вслух имени и словно во сне проступившего перед ней лица, которое я прикрывал руками, защищаясь от ее кулачков и пряча глаза, чтобы не видеть. И делал это не кто иной, как я, желавший ее с такой силой, что положил жизнь, запрещая себе вспоминать, дабы не умереть от вины и любви; тот, кто садился в темном зрительном зале «Универсаль синема», мечтая о том, что она придет и сядет в соседнее кресло и заговорит со мной, как при первой встрече, а я привлеку ее к себе и поцелую так же бесстыдно, как целовал ее Вальтер, в баре, где я провел столько зимних вечеров, шпионя за ними, и вовсе не в том городе, куда я теперь вернулся, а в черно-белом Мадриде прошлого.

Глаза ее сверкали из-под спутанных грязных волос, а я бежал от нее, натыкаясь на стол, ища и не находя места, где бы укрыться от бешеной ее ярости. Она сняла со стола пишущую машинку и, пошатываясь от тяжести, швырнула ее в меня, придя в несказанное изумление от грохота металлических деталей, рассыпавшихся по полу. И тогда я, замирая от страха и не поднимая глаз, прошел мимо нее, открыл дверь и, пытаясь нащупать с другой стороны дверную ручку, случайно наткнулся на торчащий ключ, а потом захлопнул дверь и быстро повернул его. «Угарте тоже запирал ее», — обожгло меня вспышкой молнии. И в памяти всплыл фрагмент из рассказа девушки: иногда мать уходила в комнату, печатала там и никому не открывала. Уже тогда в ней поселилось безумие, и она пряталась, чтобы ни дочка, ни мужчина, заменивший подле нее Вальтера, об этом не догадались; чтобы они слышали стук пишущей машинки, пока она возводит крепостную стену своего одиночества. Но только она ничего уже не писала: те, кто окончательно съехал с катушек, порой делают вид, что едят, старательно жуя воздух, или ведут степенную беседу со стеной или зеркалом. Уже тогда разум ее был размыт синей пустотой, что всегда проблескивала в ее глазах.

Повернув ключ на несколько оборотов, я остался стоять, прислонившись спиной к двери, слушая, как Ребека царапает дверное полотно ногтями, улавливая прерывистое дыхание загнанного в ловушку зверя, внимая громким рыданиям и ударам кулаков в стену, а сам воображал, что слышу, как она произносит мое имя, тихо-тихо зовет меня.

17

Царапанье по двери, удары кулаков и пинки ногами в стенку, от чего дверь содрогалась, как плотина, едва сдерживающая напор воды и угрожающая рухнуть, если я от нее отойду. Ребека знала, что я еще не ушел, что все так же шпионю за ней, как и в те давние времена, когда делал вид, что ни она, ни Вальтер меня не интересуют, а сам тем временем ставил вехи на пути к краху ее жизни. Вальтер давно уже мертв: когда я выстрелил ему в лицо, он избавился от всех дальнейших страданий, поскольку на него никогда уже не сможет лечь тень подозрения в предательстве; но она осталась жить, и ее медленно подтачивали и воспоминания о преступлении, и одиночество, однако я узнал, что ей недостало мужества остаться верной его памяти — ведь она жила с другим и растила с ним дочку, которая появилась на свет, когда Вальтера уже не было. Она потеряла себя так же, как потерял себя я, вернувшись в Англию, обзаведясь новой идентичностью и достоинством, позволившими мне открыть лавку и торговать старинными гравюрами в омерзительном городе шулеров и отпускников, спрятаться под покровом иного языка, в молчаливой семье, которая старательно делала вид, что принимает на веру сказки по поводу моих многочисленных отлучек, в семье, где любой вопрос и проявления любви воспринимались как нечто недопустимое, подобно неприкрытому алкоголизму или откровенному пренебрежению

религиозной службой в воскресное утро. Ребека Осорио не сошла с ума и не утратила память: она выбрала для себя безумие и амнезию с той же решимостью, с которой выбирают самоубийство, чтобы не продолжать жить с осознанием случившегося, чтобы бегство и гибель Вальтера не преследовали ее непрестанно, как злокачественная опухоль, сжирающая больного изнутри, медленно убивая его и во сне, и даже тогда, когда он думает, что позабыл о недуге. Она, несомненно, всегда знала то, о чем я начал догадываться, увидев лицо Андраде и поняв, что быть предателем он никак не может, потому что этому человеку было на роду написано стать жертвой или геройской борьбы, или подлога, сделаться козлом отпущения вследствие чужих ошибок и каждого из его собственных действий, его ничем не оправданной наивности, поздней и такой неловкой любви к женщине, которой, можно сказать, даже в реальности и не существовало, поскольку она была копией другой, подделкой под нее, как и сам он был обречен повторить жизненный путь и бесславный конец героя, погибшего два десятка лет назад. Ребека Осорио, несомненно, с самого начала знала, что настоящим предателем был другой и что он был невидимкой: Бельтенеброс — тот, кто скрывается во тьме, в симуляции верности, кто остался в живых и кому все сошло с рук благодаря симметричным смертям Вальтера и Андраде, кто и сейчас застыл в неподвижности и дышит за рдеющим кончиком сигареты где-то в «Универсаль синема».

«Я знаю, кто ты», — эти слова девушки прозвучали тогда в магазине, однако знать она никак не могла, а если бив самом деле каким-то чудом узнала, кем он был до того, как стать комиссаром Угарте, то этот человек навряд ли оставил бы ее в живых. Он принудил ее прийти сюда, чтобы убить, хотя человек этот, хитрый и изворотливый, имел обыкновение устранять людей чужими руками — ослепив, он неизменно предпочитал использовать в качестве невольного палача кого-то другого. Решение о смерти Вальтера принял именно он, но кровь его легла на меня. Он подстроил улики и продумал мельчайшие детали ложных разоблачений, чтобы некто, сидя в Париже, пришел к выводу, будто Андраде встал на путь предательства. Поэтому вызов меня из Англии, как и никому не нужный идиотский подвиг Луке, выстрелившего из охотничьего ружья в умершего еще при жизни беглеца, явились хорошо просчитанными финальными шагами комбинации, продуманной Угарте столь же спокойно и бесстрастно, как обдумывается обходной маневр при игре в шахматы. До меня доходили слухи, что сам он и пальцем не трогает задержанных и в застенках с ними работают другие, а загадочный и невозмутимый Угарте только смотрит из тьмы и курит, всегда готовый выслушать, настойчиво предлагающий сигареты, одинокий и таинственный, почти добродушный, большой любитель камерной музыки и дерзких болеро ночного клуба «Табу».

«Я найду его, — думал я, уходя прочь по темному коридору, чтобы больше не слышать, как Ребека Осорио царапает запертую дверь. — Я найду его и убью». Прикончу, размозжу его голову о стену, сверну шею, чему когда-то научили меня английские инструкторы во время войны. Он забрал мой пистолет, но это ничего не изменит: я убью его голыми руками и в полной темноте, почую его носом, найду по запаху, по красному кончику сигареты, пусть даже он забьется в самый дальний угол в подвалах «Универсаль синема».

Он всегда носил темные очки, вспомнилось мне, носил их даже ночью, а глаза у него всегда были красными и слезились: он не выносит яркого света. Ответ был у меня в руках давным-давно, но осмыслить его я не смог: Бельтенеброс — никто не знает, как он выглядит, потому что человек этот живет во тьме. Только теперь я вспомнил, кто мне об этом говорил: тот немец, которого я допрашивал в Лондоне, тот, кто хлестал джин, насмехаясь надо мной и над собственным поражением, над виселицей, где ему по прошествии нескольких дней предстояло качаться в петле. Я шагал по коридорам «Универсаль синема», не видя ни зги, ощупывая стены, подобно спасающемуся бегством слепцу, но теперь я уже умел погружаться во тьму и не быть ею проглоченным, потому что зрачки уже начинали различать свет, видеть желтые и красные всполохи, предвещавшие, быть может, собственное мое безумие, дававшие знать о сумрачном его присутствии. Я ведь видел его тогда, в магазине, и почти узнал, только теперь он погрузнел, стал медлительным, даже голос изменился. Да и с чего бы мне прислушаться к голосу памяти, если мне объявили, что он погиб черт знает сколько лет назад, что его схватили, допрашивали, подвергли пыткам, что на расстрел его вынесли на носилках и казнили его сидящим, поскольку после стольких недель пыток и издевательств он не держался на ногах.

Я толкал от себя бесшумные, на рессорах, двери, задевал в темноте тяжелые портьеры, то поднимался, то спускался по лестницам, потеряв всякую ориентацию и ощущение пространства, а в голове моей бесконечно прокручивалась череда звуков: царапанье в дверь, удары кулаками в стену и грохот пишущей машинки, разлетевшейся у моих ног на тысячу металлических фрагментов. В кромешной тьме мне чудился блеск очей Ребеки Осорио, меня преследовал ее взгляд, заплутавший в лишенном памяти лабиринте ненависти и обвинения, а где-то недалеко, совсем рядом, гудел проектор — сам не зная как, я вновь к нему приближался. Впереди замаячил круг серого света — овальное окошко в дверях зрительного зала. Я дошел до одной из таких дверей, но оказалось, что она вела не в партер, а на верхний ярус — место, которое называли галеркой: ряды кресел на гулком деревянном настиле, уходящем вверх круто, почти вертикально, до самого потолка, откуда, если взглянуть вниз, когда вновь загорается свет после сеанса, может закружиться голова. Казалось, что если поскользнешься на этих ступенях и покатишься вниз, то балюстрада тебя не удержит и что до зеркальных шаров под потолком можно достать рукой. Партер с этой верхотуры чернел внизу бездонной пропастью, а повисший в темной дали экран выглядел отсюда значительно меньше: молчаливый прямоугольник, пестрящий яркими резкими пятнами, на котором мужчина и белокурая женщина мчатся в автомобиле сквозь ночь в голубых всполохах, беззвучно беседуя в фальшивом, убегающем вдаль, кинематографически прозрачном пространстве.

Послышалось приглушенное дыхание, стоны. В мертвенном подрагивающем сиянии луча проектора, направленного на экран, призрачным видением во тьме проступило обнаженное белое тело на самом верху, в последнем ряду галерки. Я пошел вверх, стоны сделались громче, но стали какими-то безжизненными, словно источником их служила звуковая колонка: не реальность, а сомнамбулический вымысел кино. Мелькнула мысль, что девушка, по крайней мере, жива и остается еще некий умозрительный шанс геройски ее спасти. Я разглядел темный, словно вскрывшийся нарыв, низ живота промеж бедер, невероятно юную кожу линялой белизны, подрагивающей в сиянии луча проектора, лицо под волосами, погруженное в сгусток темноты. Поднявшись еще выше, я вытянул руку и коснулся ее тела — груди оказались влажными, в какой-то холодной, стекавшей до талии и капавшей на пол жидкости с гнилостным запахом. Рука, желавшая ее приласкать, брезгливо отдернулась, и я стал искать ее лицо и глаза, но не нашел: все было как восковое, будто лицо снесено пощечиной — воплощением жестокости. Ощутив прикосновение, она задержала дыхание и подтянула колени к груди, уворачиваясь и изгибаясь на дощатом полу, дрожа от холода, от унижения и стыда, а вокруг были разбросаны сорванные с нее предметы туалета: платье из черного шелка, меховая накидка, лаковые туфли на высоком каблуке, полупрозрачные чулки, которые она так медленно у меня на глазах снимала в гостиничном номере. Спустя какое-то время их срывали с нее совсем другие руки, неловкие в слепом нетерпении смертоносной страсти, — руки жаждали ласкать вовсе не ее, а другую женщину, ту самую, которая никого не узнаёт и никого не хочет, ту, что живет, запершись в безумии, словно на вершине башни, рвущейся к небу из голой скалы на самом краю бренного мира; ту, что живет одна, скрывшись от боли, поруганная и обезображенная шрамами, оставленными ей тем страданием, которое, подобно страшной болезни, продолжает глодать ее и за пределами смерти.

Поделиться с друзьями: