Бенефис
Шрифт:
Потом она видела Таиску только один раз, когда забирала из поликлиники больного…
– Таисия Гавриловна, что делать с этим больным, который отказывается от консультации? – спросил кто-то рядом.
Мячикова обернулась. Рядом стояла медицинская сестра, которая обращалась к врачу. Врачом была Таиска.
– А вот и «скорая», глядя на Мячикову, – сказала Таиска. – Привет. Да вот, доставить надо, – кивнула она в сторону сидящего на табурете больного. – Ты как? – спросила она теперь Мячикову, глядя в сторону входной двери.
– Нормально, – сказала Мячикова, уже читая направление.
Когда она подняла глаза, Таиски уже рядом не было. Но запах духов остался. И став памятью, время от времени щекотал в носу. Когда еще лет через пять Таиска позвонила Мячиковой домой, Лизавета Петровна сначала не поверила, а потом поняла, что Таиске просто чего-то надо. В глазах сразу же появилось леопардовое пальто, ярко накрашенные губы, остро запахло пенициллиновыми духами. Таиска просила какие-то доллары, чтобы «открыть дело».
– Я отдам, – сказала Таиска в конце. – Не я, так мой муж Пухольцев отдаст. Ты должна его знать –
Лизавета Петровна вздрогнула. Но информацию прослушала до конца. И почему-то сразу возненавидела Пуха. Это возникло, как острый приступ подагры. А известный парафраз «скажи мне, с кем ты спишь, и я скажу, кто ты» показался ей еще более справедливым, чем раньше. В какой-то момент она даже подумала, что Пух перестал для нее существовать навсегда. Оказалось – нет. Она по-прежнему общалась с ним, вникала во все его дела, выслушивала, как его жена в очередной раз разорилась не в «комке» так в аптеке, старалась как-то помочь. И всякий раз, когда они сидели в старом «Фольксвагене», купленном Пухом за бесценок, который он все время чинил, и он говорил «напрасно она это», она, Лизавета Петровна Мячикова, его понимала. Она не говорила, что давно и хорошо знает Таиску, как не говорила и о том, что вот уже несколько месяцев с ней нет Алексея. Она старалась – она очень старалась, – чтобы об этом знали как можно меньше людей. Сначала она долго не могла понять, потом долго не могла поверить, потом долго не могла решить, как все объяснить детям. Вовке было шестнадцать. Леночке десять. Они все понимали, но ничего не спрашивали. «Мы – как ты», – говорил Вовка, и она верила своему взрослому сыну. Лизавета Петровна была благодарна ему не только за то, что он как-то все объяснил Леночке. Малышка тоже ни о чем не спрашивала. А для Лизаветы Петровны потянулись серые, однообразные, дни. И хотя по-прежнему был Пух со своей дружбой, со своей доверительностью, со своей откровенностью, от которой оставалось совсем немного до чего-то другого, она виделась с ним редко. И жила, словно в пустоте, в которой, кроме нее, было еще только ее горе. Она никому не жаловалась, ничего не предпринимала, ни у кого ничего не просила. Оба ее мужчины, которых она так или по-другому любила, как бы перестали для нее существовать. Больше просить помощи было не у кого. И горе, которое любит, чтобы о нем знали все, становилось все меньше. Оно стало занимать все меньшую и меньшую часть того пространства, в котором находилась она, и которое постепенно наполнялось словами, звуками, лицами людей. Людей, которые всегда были с ней. Они были разные – больные на самом деле и не очень, равнодушные, замотанные жизнью, доброжелательные и злые, образованные и откровенные простаки – и все они рассказывали ей о себе. А поскольку в мире все относительно, то к концу дежурства ей начинало казаться, что ничего такого особенного в ее жизни как бы и не произошло. Все живы. И даже любовь, кажется, еще не умерла совсем. Только сейчас она как бы выпустила ее из себя на свободу, чтобы она перестала докучать ей. Она думала спокойно и как бы со стороны – то об Алексее, то о Пухе, которого почти не видела, и так же как бы со стороны думала о любви. Но чем больше она думала о ней, тем больше они – и та и другая ее любовь – казались ей чем-то одним, слившимся вместе. Потому что и та и другая были плоть от плоти ее самой. И она, любовь, нет-нет, да и заявляла свои права на нее. То кто-то будто окликнет ее в квартире – и так и казалось, что, сидя на своем излюбленном месте, в кухне, у окна, ее зовет Алексей. То настойчиво просил позвонить ему Пух, чтобы рассказать об очередной выходке Таиски. Иногда они сидели в «Фольксвагене» и в очередной раз говорили обо всем. И хотя отношения с Пухом стали чуть-чуть другими, к ним, с ее стороны, добавилось сопереживание, она понимала, что ее любовь, в которой она сама не решалась себе признаться, уже коснулась этого человека. И никакие ее доводы об отсутствии времени или о дискретной природе любви не могли убедить его не просить о встрече, не могли убедить его не звонить ей. Потому что он тоже чувствовал эту любовь. И звонил, и говорил, что надеется, что наступила «новая фаза». «Что вверху, то и внизу, – говорили древние. – Познай самого себя, и ты познаешь Вселенную».
Но познать самого себя оказывалось труднее, чем познать другого. А главное – жизнь продолжалась, и ей не было хуже, чем другим. Приходя к больному, Лизавета Петровна иногда думала, что все эти люди, которые встречались на ее пути, как и она сама, ведут ежедневный бой за каждый прожитый на этой земле день, за каждую прожитую минуту. И вместе с их жизнями уходит и ее жизнь. И в этом смысле они – по одну сторону той черты, которая, казалось, разделяла их. И как только больной это чувствовал – он становился другом.
– Доктор, почему вы грустите? Сегодня Восьмое Марта, – улыбалась навстречу Мячиковой женщина в один из праздников, который ей пришлось встретить совершенно одной.
Алексея уже не было с ней. Где-то в Мурманске был Вовка. Пух дежурил, хотя, если бы не дежурил, он, наверняка, был бы дома. Там Таиска вернулась после провала очередного предприятия.
– Так, почему? – повторила свой вопрос женщина.
Лизавета Петровна вздрогнула, раскладывая на столе ампулы и пытаясь улыбнуться.
– В самом деле? – спросила, наконец, Мячикова, – Может, показалось, – спросила она.
Все равно что-то чувствуя, женщина поменяла положение в кровати, и, слегка поправив подушку, позвала сына.
– Георгий, неси нам кофе, коньяк и еще, сам знаешь что – в ведерке.
Через три минуты послушный сын принес поднос. Кроме кофе и коньяка, в вазочке стояли подснежники.
– Цветы – доктору, – сказала женщина. – Георгий, подари сам, – опять сказала женщина.
Лизавета Петровна стояла не шевелясь.
– Это вам от
нас, от больных, – сказала женщина. – Сегодня праздник. Не грустите, – широко улыбнулась она.Через несколько минут, уже заполняя карту и читая выписку из поликлиники, Лизавета Петровна осознает: «Постинфарктный кардиосклероз. Хроническая мерцательная аритмия. Сахарный диабет, тяжелое течение. Гипертоническая болезнь Ш-Ш степени. Болезнь оперированного желудка. Софья Владимировна Величко. Лингвист». Лизавета Петровна подняла на Софью Владимировну глаза и должно быть что-то было в них такое, от чего женщина улыбнулась.
– Ничего, ничего. Ну… во-от! – сказала Софья Владимировна.
И Мячикова поняла, что в ее собственных глазах очень близко стояли слезы.
– Спасибо, – опять сказала Софья Владимировна.
– И вам, – искренне сказала Мячикова и, сделав все необходимое, простилась, отказавшись от кофе.
Через несколько минут она уже шла по лестнице, аккуратно держа подснежники в левой руке. Но настроение было уже другое. Лизавета Петровна думала о женщине, у которой только что была, о том, как, порой, несправедлива жизнь, и еще о том, что, может быть, это мы слишком много от нее хотим. Скорее бы кончился праздник, потому что именно в праздники мы понимаем, что все-таки, что-то от жизни хотим. «И неизвестно, кому сейчас лучше – ей или Алексею», – вдруг впервые, без обиды, подумала она о нем, еще не зная, что очень скоро он сам позвонит ей.
К вечеру того же дня, на каком-то вызове, ее нашел Пухольцев.
– Поздравляю тебя с праздником, – сказал Пух. – И еще – почему ты так упорно не хочешь мне звонить? Только не говори, что ты и в самом деле этого не хочешь.
– Я не могу. – сказала она.
– Почему, Лиза? Теперь, когда ты свободна. Извини, я все знаю, – проговорил он.
– Вот потому и не могу, – коротко сказала она.
И это было правдой. Она была благодарна ему за то, что позвонил, что помнит. Но именно теперь, когда он все знал, она не хотела его видеть. И не потому, что и правда не хотела, а потому что не могла. И эта логика не была такой уж «женской», как принято думать. Анатомию этого чувства ей еще предстояло понять. Выйдя из квартиры, где она только что была на вызове, Лизавета Петровна будто услышала:
– Лиза, Лиза привет! Привет, Лиза! Как ты? – слышалось ей.
Она оглянулась. Никого. И только резко и нервно отозвался колокольчик. И снова – тишина.
– Как ты, Лиза? – послышалось опять.
Она опять оглянулась. И опять не было никого.
– Жив курилка! – на всякий случай кому-то громко сказала она.
И эта фраза отозвалась в глубоком каменном колодце десятиэтажного дома.
– Жив, жив! – поднималось все выше и выше, и ей казалось, что звук уже должен быть где-то высоко-высоко, за пределами этого холодного мрачного пространства – и лететь, лететь ввысь. Так, наверное, оно и было. А здесь, в холодном подъезде, среди темноты и бетона, и потому – несправедливости, все еще звучало: «Жив! Жи-ив! Кто? Курилка-а-а! Жи-и-в!» – и спрашивала и отвечала сама себе Лизавета Петровна, и первые слезы и смеха и удивления за все последнее время подступили и пролились, освободив место радости.
Проснувшись в своей маленькой комнате, куда Алексей плотно прикрыл дверь, Лизавета Петровна почувствовала, что стало тепло. Ушла усталость, ушел ничем не снимающийся озноб после бессонной ночи. Ушло все, что накопилось в ней за сутки. Поднявшись и сев в кровати, вспомнила – надо позвонить в реанимацию, узнать про больную. Это надо не забыть сделать сразу. Затем необходимо пересмотреть все вещи Алексея. Что-то постирать, что-то выбросить. А доктору Силину позвонить сегодня она, наверняка, не успеет. За окном был залитый солнцем двор, и высокое солнце говорило о том, что звонить в пульмонологию, и в самом деле, поздно. Еще час-два и день пойдет на убыль. Придется звонить завтра с утра. Открыв дверь в смежную комнату и не найдя там Алексея, она вошла в кухню. Он сидел по другую сторону похожего на тумбочку стола у окна. И читал газету. В двух с половиной шагах от стола закипал чайник. Алексей был в очках, как несколько дней назад, когда она увидела его в очках впервые. Это было непривычно, но общего впечатления не портило. Пожалуй, наоборот. Седые виски, две вертикальные, по обеим сторонам рта, глубокие морщины, прямой нос, с которого как бы начиналась вся его высокая, прямая фигура, предполагали характер сильный и жесткий, что сказывалось не только в поступках, но и в самом восприятии мира. И эта будто видимая и невидимая прямолинейность, казалось, существовала не только параллельно, но выходила одна из другой. И Лизавета Петровна всегда это чувствовала и знала. Прямой в суждениях и оценках, всегда говорящий то, что думает и как понимает, он и в тот памятный день, когда уходил из дома, просто пришел и сказал, что уходит. И она поняла все сразу. Когда-то давно ей казалось, что это хорошо, что все вот так вот – ясно и прямо. Потом стало скучно. И хотя, наверное, это и в самом деле было неплохо, Лизавета Петровна все чаще думала, что ей не хватает какой-то недосказанности, неожиданности, игры. Сказав однажды все необходимое и получив согласие выйти за него замуж, он, словно раз и навсегда, покончил с чем-то сиюминутным, обременительным, никогда больше к этому не возвращаясь. И судя по всему, мысль о том, что кто-нибудь когда-нибудь может в чем-нибудь усомниться – не приходила ему в голову никогда. «Интересно, как он убеждал ту, другую, выйти за него замуж?», – иногда думала Лизавета Петровна и почему-то ничего не могла себе представить. И хотя понятно, что путей к этому великое множество, как ни старалась Мячикова, ничего предположить не могла. Она и теперь ничего не знала о его жизни без нее. И ничего не знала о том, что же заставило его после семилетнего отсутствия, позвонить ей. И хотя он не раз говорил, что благодарен, полной исповеди еще не было и, судя по всему, это еще предстояло. Да Лизавета Петровна и не спрашивала. Все уже улеглось.