Бенефис
Шрифт:
– Ну что будем делать? – спросила Серафима, попеременно взглядывая то на Резеду, полуприкрывшую свои глазки-щелочки, то на Козодоева.
– Не знаю, – отвечал Козодоев. – Но она, жена этого больного, уже три раза звонила, и каждый раз требует наказания виновному, то есть тому, кто выезжал, – договорил он.
– Виновному в чем? – спросила Мячикова.
– Да уж и не знаю в чем, – сокрушенно вздохнула Серафима, еще раз взглянув на Козодоева.
– В том, что не отвезла, – пискнула Резеда, открыв глазки.
Лизавета Петровна молчала.
– Так, садитесь и пишите объяснительную, – сказал Козодоев, порывшись в бумагах, ища чистый лист.
Но чистого листа не нашлось. Пришлось писать на обратной стороне какого-то формуляра. Написав объяснительную, Мячикова передала написанное Козодоеву. Тот молча взял и передал Серафиме.
– Но вы имейте в виду, выговор все равно будет, – сказал Козодоев, обращаясь к Мячиковой. – Больной
– Она тяжелая? Вы что-нибудь знаете? – испытывая к Козодоеву некоторую симпатию за его правдивое освещение фактов, спросила Мячикова.
– Тяжелая, – пискнула Резеда, снова открыв на мгновение глазки.
И Мячикова умолкла и пожалела, что не успела все узнать сама.
– А вы не могли бы мне дать прочесть эту жалобу? Хотелось бы знать, что пишет жена этого больного, – спросила Мячикова Серафиму.
– Мы не даем читать жалобы тем, на кого они написаны, – отчеканила Серафима.
– Отчего же? – удивилась Мячикова. – Кому, как ни ответчику, надо знать, в чем его обвиняют. А как же презумпция невиновности? – холодно спросила Лизавета Петровна.
– А вы не умничайте, не умничайте, – бросила Серафима. – Мы сами знаем, как надо разбирать жалобы. Я делаю это уже тридцать лет. К тому же, у нас есть Артур Артурыч, если что, – вспомнила она Фазана.
Потом, позже, будучи в диспетчерской, Мячикова узнает, что письменной жалобы не было вообще. Что эта самая жена больного только звонила по телефону, и что случившаяся рядом ответственный врач Татьяна Васильевна, произнося вместо «а» – «о», в самых, что ни есть дружелюбных и даже заинтересованных тонах, просила эту жену написать все, что она только что ей сказала.
– Т-о-гда мы сможем дать это-о-му делу ход, – недвусмысленно сказала она.
«Вот и в поликлинике хирурги ничего острого не нашли, – в который уже раз подумала Лизавета Петровна. – За что же выговор? Ну, значит, очень хочется», – подумала она опять, сразу же представив себе Фазана. «Уволить? Нет ничего проще, – с нагловатой ухмылкой сказал он однажды на пятиминутке по поводу какой-то ситуации в другом лечебном учреждении. – Просто надо что-нибудь найти, а нет, так придумать. Жаловаться все равно некому». И хотя сказано это было в общем и всуе, народ надолго притих, обсуждая «фазаньи» откровения. Остававшаяся часть суток прошла в состоянии покоя и равномерного прямолинейного движения, как часто думала Мячикова, имея в виду то, что она спокойно, без дополнительных затрат энергии, обслуживала и обслуживала вызовы один за одним. Были всё нормальные люди. Они отвечали на вопросы, соглашались на инъекции, не мешали ставить капельницы. Они показывали горло и живот, позволяли слушать и переслушивать. Они с пониманием собирались в травмпункт или в больницу. И никто не просил привезти «портативный», как ей однажды сказали, рентгеновский аппарат домой на том основании, что было два часа ночи. Никто не требовал от нее выйти за дверь и снова позвонить на этот раз тихо, полагая, что эта воспитательная мера послужит основанием для более приязненного отношения к его почкам.
И, наконец, никто не требовал снять обувь и завернуть ковер, чтобы подойти к постели. В такие дежурства время шло быстро, а главное – с максимальной пользой для обеих сторон. Потому что работалось на одном дыхании и, в конце концов, возникало ощущение того, что все, что ты делаешь, важно не только для больных, но и для тебя самого, поскольку со всеми этими людьми, у которых повысилось давление, развился гипертонический криз, обострился холецистит или подвернулась лодыжка, ты ощущаешь себя одним целым. Это был тот самый положительный таксис, о котором совсем еще недавно, на кухне, говорила Серафима, и который, по ее словам, есть что-то уже отжившее, уходящее, потому что по сути своей – бесхитростно и наивно. Вероятно, эти два последних качества человеческой натуры она тоже относила к чему-то ненужному. Сколько веков прошло с тех пор, как человек впервые положил руку на голову другого, чтобы унять боль, а в этом и теперь все еще есть потребность. И будет всегда. К тебе обратились, и ты отозвался. Потому что перед тобой одинокая старуха, которая много дней не обмолвилась ни с кем, ни единым словом. Или – сильный, молодой еще человек, у которого сломано бедро, и он лежит на улице и ругается последними словами, потому что не верит, что могут быть еще другие, лучшие времена. Ты отозвался на скорбь, на плач, на чье-то безответное чувство к другому человеку – рассказывают люди и такое – на чью-то больную совесть. Отозвался словом, знанием, делом. Потому что перед тобой – Человек, открытая, социально интегрированная, саморегулирующаяся информационная биологическая система. И эта система дала сбой. И еще потому, что этот положительный таксис к тебе, эти измученные болью глаза мобилизуют самое лучшее, что в тебе есть. Самое лучшее, что есть в Человеке. И
это, наверное, и есть то главное, почему все новые и новые поколенья молодых людей штурмуют медицинские учебные заведения, несмотря на нищенскую зарплату, несмотря на минимальные условия труда, несмотря на отвратительное чванство, которое, увы, процветает в самих внутренних структурах здравоохранения. Чванство, которого нет ни в какой другой отрасли профессионально организованной деятельности человека.– Сестра Меривэза. Я жду вас. О Кей? – говорит доктор Ричардс, направляясь в палату, где он должен делать перевязку больному, оперированному по поводу перитонита.
Разговор происходи в длинном коридоре Ньюпортского военно-морского госпиталя США. Светлый кафель на полу и на стенах. Длинные ряды портретов известнейших в хирургии имен по обе стороны океана от Пирогова до Пастера.
– Одну минуту, доктор Ричардс, – отвечает Меривэза, – Я только зайду в седьмую палату.
Говорит она так громко, что слышно в третьей, впрочем, должно быть, еще и потому, что доктор уже открыл туда дверь. Доктор подходит к больному. Надевает перчатку.
– Smile, please, – говорит он, зондируя пальцем рану, в которую введен дренаж. Затем нюхает извлеченный из раны палец. – Peritoneum is good, – говорит он, имея в виду, что брюшина закрылась. – Now to the dush. With soap. Но сначала немного помоем. О кей?
– О кей, – отвечает больной.
Меривэзы все нет. Доктор смотрит на часы, потом подходит к столику с перевязочным материалом, одноразовые упаковки которого лежат под стерильной простынею. Поднимает простынь. Но инструмент не берет. Опять смотрит на часы. С минуту колеблется, потом вновь накрывает стол простыней.
Через минуту в двери появляется коричневое лицо, и Меривэза в безукоризненно подогнанном белом платье, белой обуви и белой шапочке подходит к столу. Теперь она надевает перчатки, поднимает простынь, подает доктору лоток и чуть позже – большой шприц с протарголом, который она только что набрала. Подсоединив большой шприц к дренажной трубке, доктор нагнетает в рану коричневую жидкость, которая тут же выливается из раны в лоток. Проделав так несколько раз, он молча смотрит, как Меривэза набирает в шприц что-то другое. Наконец, она подает шприц с желтой жидкостью.
– Это фурациллин, говорит она. – Один на пять тысяч.
Доктор энергично кивает. И продолжает мыть рану.
– Еще? – спрашивает Меривэза, когда заканчивается уже третий шприц.
– Как скажете, Меривэза, – улыбается доктор.
Меривэза смеется, освещая палату своими белоснежными зубами.
– Конечно, – говорит доктор Ричардс. И лицо его, и без того розовое, розовеет еще больше.
– Конечно, вы и сами все знаете, – продолжает он, обращаясь к Меривэзе. – Это ваш участок работы. Но я думаю, мы промоем еще раз. Правда? – обращается он опять к сестре.
Через несколько минут, когда все сделано и наложена повязка, доктор снимает перчатки, бросает их в отдельный лоток.
– Спасибо, сестра Меривэза, – говорит он, – Вы очень мне помогли. Даже не знаю, чтобы я без вас делал, – заключает доктор Ричардс, направляясь к выходу.
Провожая его до двери, сестра улыбается. Конечно, невозможно представить, чтобы врач не контролировал того, что подает ему сестра. Но приязнь, доброжелательность, уважение к чужому труду – это дорогого стоит.
«А все потому, что доктор Ричардс Чехова не читал, и про «селедкой в харю» ничего не слышал», – скажете вы. Или все-таки прочитал доктор про Ванюшу Жукова в Комментарии к «Декларации Прав Человека и Гражданина», как иллюстрацию того, что это не только плохо, но очень плохо. А главное – недемократично. И какие бы издержки ни несла с собой демократия, понимание этого, глядишь, да и станет для кого-нибудь безусловным рефлексом. В стране, в которой никогда не было демократии и меньше, чем через сто лет после отмены крепостного права воцарился тоталитаризм, где люди, не имея никаких знаков отличия от других, кроме формы носа, цвета глаз и диплома о высшем образовании, нет-нет, да и пустят впереди себя какое-нибудь из перечисленных осадных орудий – это привычно. И поскольку более убедительных аргументов не было, и можно было навообразить о себе каждому все, чтобы ему хотелось, чванство, потеряв свои мыслимые очертания, приобрело – немыслимые. Известно, что раб относится к тем, кто оказался в его власти, намного хуже, чем относились к нему самому… А медицина, как и юриспруденция, дает власть над людьми. Власть реальную или мнимую, сиюминутную или гипотетическую, непосредственную или опосредованную, не всегда убедительную, иногда ничтожную, иногда смешную, но всегда отвратительную в своих злоупотреблениях. Сам антураж медицинского протокола – белый халат, белая шапочка, латынь (во всем мире врачи говорят на латыни у постели больного), белоснежная свита, несмеющие лишний раз моргнуть сестры – окутан тайной и властью. Властью и тайной, недосягаемой для простого смертного. А если носитель этой власти – человек, который говорит, что фельдшера не люди? Что же тогда он думает о больных?