Берта Исла
Шрифт:
Однако я еще какое-то время понаблюдала за Эстебаном. Минуты шли. Я видела, как он смотрит по сторонам и часто поглядывает на часы, как выкурил подряд три сигареты, заказал вторую чашку кофе, несколько раз снял и снова надел шляпу. И вдруг я почувствовала, что он меня заметил, издали узнал мою фигуру на балконе. У него, разумеется, никакого бинокля не было, поэтому он просто сощурился. Потом на всякий случай опять надел шляпу (таким жестом тореро водружают себе на голову монтеру) и встал, не спуская с меня глаз, во всяком случае, так мне почудилось. Из-за того, что бинокль сильно приближал его, я и сама чувствовала себя под наблюдением. Он замахал руками в знак приветствия – или чтобы дать о себе знать: “Эй, эй! Если ты Берта, то я тут, вот он я”, – во всяком случае, так мне почудилось. Я поняла, что обнаружена, и покраснела, и всполошилась, и ушла с балкона, и скрылась в комнате, как шпион, который вдруг понимает, что его разоблачили. Постепенно мне удалось успокоиться. В конце концов, он ни в чем не мог быть уверен. И даже не видел моего лица, закрытого биноклем. К тому же я тоже изменилась, хотя и гораздо-гораздо меньше, чем он. Я подождала несколько минут, прежде чем снова выглянуть, но на сей раз постаралась сделать это незаметно, со всеми мыслимыми предосторожностями. Эстебана я на прежнем месте не увидела. И тут же зазвонил телефон, и он опять нагнал на меня страху. “Наверное, Янес зашел в кафе, чтобы позвонить,
Я глянула на часы: Янес ждал меня сорок минут. Когда же ему наконец надоест, когда же он наконец разозлится, когда поймет, что я не приду на свидание, которое сама же и устроила, сама же и назначила? Эта мысль меня смутила и устыдила. “Как некрасиво я повела себя, как легкомысленно. Нашла его подъезд, попросила мне позвонить, сказала, что хочу встретиться, а теперь он сидит и ждет меня. А я передумала всего лишь из-за того, что мне не понравилось, как он выглядит. Ведь только его внешность и осталась у меня в памяти с тех давних пор. Кроме того, он помог мне и достойно себя вел. Но главное – лишил меня невинности, к которой с таким благоговением относился глупый Томас”. Мысль о том, что я могла бы лечь в постель с этим толстяком, мелькнув в голове, вызвала отвращение. Он был мне неприятен. Хотя кто знает, если бы я пошла туда и немного поболтала с ним, если бы снова увидела улыбку, оставшуюся прежней, я бы быстро привыкла к его новому облику и сквозь него разглядела бы прежнего Эстебана. “Нет, это немыслимо, – подумала я, – если я обманула его, то еще и потому, что он назвал меня “прелесть моя”, а также из-за самурайского пучка. Бедняга, наверное, таким образом он чувствует себя похожим на тореро, ведь волос для хвоста, как у матадора, у него не хватает, да и вряд ли он смог бы втыкать в быков бандерильи, отрастив такое пузо, сам ведь сказал, что там надо бегать много и быстро”.
И тут я поняла, что провожу транспозицию. Я уже много лет не видела Томаса, целых семь лет, а этого срока достаточно, чтобы он, если остался в живых и вдруг вернется, как герой романа или реальной истории, то есть как, например, полковник Шабер или Мартин Герр, тоже сильно переменился, может, даже больше, чем Эстебан Янес, поскольку ему наверняка довелось попадать в разные переделки, спасаться от преследований, а став дезертиром, скрываться от тех, кто хотел непременно его покарать. Я постоянно воображала, какой могла бы получиться наша с ним гипотетическая встреча, и тем самым усугубляла свои терзания: значит, меня все никак не оставляла пустая и бессмысленная надежда, во мне все еще жила фантастическая вера. “Нет уж, ни к чему это, – думала я, стараясь отогнать подобные мысли, – а то появится, как Эстебан Янес, который с непонятным упрямством ждет меня; не дай бог, тоже окажется толстым и лысым, изменившимся до неузнаваемости, с испорченным характером, и дальнейшая судьба будет рисоваться ему унылой по сравнению с эмоциями, пережитыми за годы беспорядочных странствий; он будет знать, что закончились страдания, опасности и мерзкие операции, а возможно, его будут терзать муки совести, или, наоборот, ожесточившись до крайних пределов, он станет гордиться своими подвигами и тем, что везде, где побывал, сеял чуму, вражду и вызывал пожары, обрекал на смерть врагов или убивал их собственными руками – душил, пускал в ход пистолет либо нож, не знаю, как именно убивал, и никогда не узнаю”.
Неожиданно я расплакалась. Да, со мной такое бывало довольно часто, и не всегда получалось сдержать слезы. Приступы бывали короткими, накатывали вроде бы ни с того ни с сего и в самых обычных или, скажем, нейтральных ситуациях. И не всегда были связаны с моими скачущими мыслями, как в тот раз. Слезы могли хлынуть внезапно, когда я сидела в кино или смотрела новости по телевизору, когда смеялась с подругами или вела занятия (и должна была любой ценой взять себя в руки), когда шла одна по улице по своим делам, когда играла с детьми, которые уже были не такими маленькими, и если я не прятала слезы, смотрели на меня с тревогой, поскольку детей обескураживает, когда они видят слабости родителей, – им сразу начинает казаться, что это лишает их защиты. Правда, своего отца дочь и сын практически не видели ни довольным, ни печальным: пока они росли и задавали вопросы, им была изложена официальная версия, версия Бертрама Тупры, версия Форин-офиса или версия Короны: их отец был одним из погибших на Фолклендах, одной из жертв той маленькой и не слишком героической войны, о которых почти никто уже не вспоминал, одним из погибших в нелепом противостоянии, принесшем великое бесчестье аргентинским военным и великую славу тщеславной Тэтчер, которая получила с этого хорошие дивиденды. Напрасно погубленные жизни, бессмысленные жертвы – как оно обычно и бывает.
Прошло шестьдесят пять минут после прихода бандерильеро в кафе, и я решила опять туда взглянуть, так как прежде ничего не рассмотрела бы из-за слез, затуманивших глаза. Прошло шестьдесят пять минут – а он все еще сидел на террасе. Потом опять зазвонил телефон – десять гудков, Эстебан, вероятно, время от времени пытался поговорить со мной, но не слишком часто. Меня тронуло такое терпение. Неужели ему было настолько важно увидеться со мной, неужели он так мечтал о встрече? Неужели так часто вспоминал меня все эти двадцать лет – после нашего быстрого и случайного секса, который для него явно не был первым опытом и уже растворился в ночи времен, еще не вступившей в свои права? Я почувствовала сомнение. Раз он до сих пор не ушел, я еще могла бы спуститься, придумать какое-нибудь оправдание для столь непростительного опоздания и немного посидеть с ним. Мне стало его жалко. Вот ведь какая преданность. Но у него, видно, была уйма свободного времени, если он позволил себе потратить час с лишним на совершенно незнакомую женщину, на вынырнувший из прошлого призрак, на ту, что, возможно, тоже стала толстой и постаревшей, на ту, что от полного отчаяния вдруг взяла и разыскала его. Я колебалась, колебалась… И все никак не могла ни на что решиться, но тут увидела, что он просит счет – через семьдесят минут после того, как должно было начаться наше свидание, на которое сам он явился с такой пунктуальностью. Янес расплатился, встал, перекинулся парой слов с официанткой (наверное, что-то объяснил ей, устыдившись своего долгого и напрасного ожидания), в последний раз огляделся по сторонам, поглубже надвинул шляпу, застегнул пуговицу на пиджаке и неспешно зашагал в сторону Королевского дворца, и шел очень медленно, поскольку наверняка был огорчен и разочарован. Больше Эстебан мне не звонил. Не попытался условиться о новой встрече, узнать, не забыла ли я о ней или это он сам перепутал дату, время и место. Он не захотел ничего выяснять и ставить меня в неловкое положение, спросив, не я ли стояла на балконе в доме на улице Павиа. Он смирился со случившимся – или все понял.
Наступил 1990 год, потом 1991-й и 1992-й, последний был отмечен бурными празднованиями [46] , олимпийскими
огнями и всеобщим оптимизмом, поскольку Испания вдруг стала изображать из себя процветающую страну. Но для меня это был год, когда исполнилось десять лет со дня отъезда Томаса, прошло десять лет после того 4 апреля, когда мы с ним попрощались в аэропорту Барахас. Было невозможно поверить, что мимо пролетело целое десятилетие – наше прощание было далеким и близким, близким и далеким, и когда оно было близким, казалось, что это случилось буквально позавчера. В минувшем сентябре мне исполнилось сорок, во что я тоже не поверила, потому что чувствовала себя гораздо старше, но в то же время и гораздо моложе, словно была женщиной без возраста, которая уже испытала все, что ей было назначено испытать, хотя на самом деле прожила всего лишь короткий отрезок своей жизни, то есть жизнь и закончилась, и еще по-настоящему не началась, потому что эта женщина была одновременно и незамужней, и вдовой, и женой, – жизнь ее была приостановлена, или прервана, или отложена на потом. Как если бы время на самом деле вовсе и не бежало, хотя бежит оно всегда, бежит всегда, даже когда мы верим, что оно нас поджидает или по доброте своей дает нам отсрочки. Сотни тысяч людей застревают в юном возрасте, не желая расстаться с ним и продолжая верить, будто все возможности перед ними по-прежнему открыты и колдобины на дорогах прошлого ни на что не повлияли, потому что прошлое еще не наступило; словно время подчинилось им, когда они бросили ему небрежно и не слишком громко: “Остановись, утихомирься, остановись, я еще должен все обдумать”. Это настолько распространенная болезнь, что сегодня даже не воспринимается как болезнь. Но мой случай был не совсем таким, для меня в 1982 году начался период, так сказать, вынесенный за скобки, и я все никак не могла выбрать подходящий момент, чтобы закрыть их. На занятиях мне пришлось изучать со студентами Фолкнера (достаточно поверхностно), и как-то я прочла, что, когда его спросили, почему у него такие длинные, прямо километровые и бесконечные фразы, он ответил: “Потому что я никогда не уверен, что сумею дожить до начала следующей”, – примерно так. Надо полагать, у меня получилось нечто похожее с этими моими бесконечными скобками: я боялась, что, закрыв их, сразу умру, вернее, убью… Окончательно убью Томаса.46
Имеется в виду 500-летие со дня открытия Америки.
И я по-прежнему время от времени выходила на балкон, на один из двух наших балконов, особенно в сумерки, ближе к ночи, и смотрела на широкую площадь – на ту ее часть, которая была мне хорошо видна, – и пыталась различить там знакомую фигуру, увидеть, как он идет к дому или выходит из такси у церкви Энкарнасьон, а если я замечала кого-то с чемоданом или дорожной сумкой (что случалось часто, поскольку в нашем районе всегда много туристов), бежала, дрожа от волнения, за биноклем, с помощью которого когда-то следила за Эстебаном Янесом, и, как это ни абсурдно, направляла бинокль на человека с чемоданом, будучи уверенной, что если Томас вернется после столь долгой отлучки, то какой-то багаж у него с собой непременно будет. Только вот я как последняя дура забывала, что, если тело его не лежит в земле или на дне морском, он мог сильно измениться, стать таким же неузнаваемым, как терпеливый, покладистый и преданный бандерильеро Эстебан Янес.
Вообще-то, это было проявлением суеверия, чему поспособствовал и Джек Невинсон. Тот наш памятный разговор состоялся то ли утром, то ли уже ближе к обеду. После смерти жены он каждое воскресенье приходил обедать к нам. Гильермо и Элиса (мальчику уже почти исполнилось тринадцать) с утра отправились гулять в Сады Сабатини или в парк Кампо-дель-Моро и не очень спешили домой. Ни я, ни Джек тогда не подозревали, что жить ему осталось недолго: всего через два месяца он умрет ночью от инфаркта. Когда утром я, как обычно, сделала контрольный звонок, никто не взял трубку. Я оставила сообщение на автоответчике и долго ждала отклика, но потом схватила такси и помчалась к нему на улицу Хеннера в страшной тревоге, а может, уже по дороге привыкая к горькой мысли, что это утро не увидело его пробуждения. У меня имелись ключи, я вошла и нашла Джека лежащим на полу рядом с кроватью: на нем была светлая пижама, а рукой он ухватился за темный шелковый халат, который не успел надеть, словно упал, потянувшись за ним или за трубкой телефона, стоявшего на ночном столике, наверняка чтобы позвонить мне. Но приступ был таким мгновенным и таким мощным, что это ему не удалось. А может, перед смертью искал прохлады, которую мог дать деревянный пол, ведь когда мы плохо себя чувствуем, холод приносит некоторое облегчение. Наверное, дело было именно так, или он сполз на пол, спасаясь от ставших жаркими простыней, а вовсе не пытался позвать кого-то на помощь. Есть люди, которые, когда приходит их последний час, принимают его и успевают подумать, что это хорошо или, по крайней мере, не так уж и плохо, что с них довольно и нет никакого смысла бороться изо всех сил, стараясь протянуть еще несколько месяцев или недель. Такую стойкость проявляют немногие, и порой мне хочется стать одной из них или захотелось, когда это произошло с Джеком. Мисс Мерседес умерла несколько лет назад, теперь умер Джек, а сестры и брат Томаса жили далеко – поэтому теперь казалось, что наши долгие связи с семейством Невинсонов окончательно распались. Хотя мои дети носят эту фамилию и всегда будут зваться Гильермо и Элиса Невинсон. На моих визитных карточках давно не стоит “Берта Исла де Невинсон”, поскольку в Испании ушел в прошлое обычай, когда замужние женщины добавляли фамилию мужа к собственной через частицу “де”, словно в какой-то мере признавая и закрепляя таким образом свою принадлежность ему. На карточках я пишу просто: “Берта Исла” – и больше ничего. А вот в памяти моей и в воображении все осталось по-прежнему.
Так вот, в то воскресенье Джек чувствовал себя хорошо, дурных предчувствий у нас не было. Он попросил белого вина и сел на свое обычное место, то есть на то место, где много лет назад сидел Мигель Кинделан, так жутко меня напугавший. При ходьбе Джек опирался на только что купленную легкую трость с рукояткой. Он с удовольствием устроил мне показ: рукоятка отвинчивалась, а из-под нее появлялся узкий и очень острый стилет, то есть трость превращалась в маленькое копье или маленький гарпун, который вроде бы предназначался для метания и мог стать смертельным оружием.
– Сегодня на улицах небезопасно, – сказал Джек, – и нельзя быть уверенным, что не придется защищаться. А я уже не могу пускать в ход кулаки или спасаться бегством. Меня догонят легко, как кролика. Вернее, даже как улитку.
– Но послушай, ведь его надо довольно долго раскручивать, – возразила я, – пока ты вынешь стилет, от тебя останется мокрое место. Или они отнимут трость и обратят против тебя же самого. Что будет еще хуже.
– Ну понимаешь… – Он пожал плечами. – От трости будет толк, если заранее почувствовать опасность, а я всегда веду себя осмотрительно. И тогда хватит времени на то, чтобы раскрутить ручку и пригрозить злодеям стилетом. Правда, он страшный? Им мало не покажется.
Я не видела особой пользы в этой его новой трости, но хорошо, что он чувствовал себя с ней более защищенным или ему просто так казалось.
– А ты помнишь, как много лет назад Томаса ранили какие-то лондонские muggers! Ему сильно порезали лицо, остался заметный шрам, однако потом он начисто исчез, будто его и не было. Загадочная история. Насколько мне известно, Томасу помогли пластические хирурги из Форин-офиса. Так он мне объяснил, но поди узнай, что там было на самом деле.