Биография голода. Любовный саботаж
Шрифт:
От страдания одно лекарство – пустота в голове. Чтобы опустошить голову, надо мчаться галопом, подставляя лоб ветру, стать продолжением коня, рогом единорога, устремляясь к последней схватке, когда разгоряченных всадника и коня распылит и поглотит пространство, а потом их засосут вентиляторы и развеют по воздуху.
Елена слепая. Этот конь настоящий. Там, где есть свобода, ветер и скорость, там есть и конь. Я называю конем вовсе не четвероногое животное, за которым нужно убирать навоз. Конь – это тот, кто презирает землю, уносит ввысь и не дает упасть. Это тот, кто затоптал бы меня насмерть, уступи я низким соблазнам. Это тот, кто заставляет танцевать мое сердце и исторгает ржание из моей утробы, тот, чей бег столь неистов, что заставляет щуриться от пощечин ветра сильнее, чем от ослепительного света.
Конь там, где, взмывая ввысь, ты перестаешь мыслить, чувствовать и думать о будущем, где ты становишься летящей бурей.
Я называю конем ключ к бесконечности, а скачкой – минуты, когда рядом со мной несутся толпы монголов, татар, сарацин, краснокожих и других собратьев по седлу, которые родились, чтобы быть всадниками, родились, чтобы жить.
Конем я называю существо, которое лягается четырьмя копытами, и я знаю, что у моего велосипеда есть четыре копыта, и что он умеет лягаться, и что это конь.
Всадник – это тот, кому конь принес свободу и у кого свобода свистит в ушах.
Вот почему ни один конь так не заслуживал звания коня, как мой.
Если бы Елена не была слепая, она бы увидела, что это конь, и полюбила меня.Это был только второй день любви, а я уже дважды потеряла лицо.
Для китайцев потерять лицо – самое страшное в жизни.
Я не была китаянкой, но соглашалась с ними. Я дважды пережила унижение. Нужен какой-то блестящий поступок, чтобы восстановить свою честь. Иначе Елена меня не полюбит.
С досадой и напряжением ждала я удобного случая.
Я боялась третьего дня.Каждый раз, когда мы мучили маленького немца, противники в отместку колотили кого-нибудь из наших. Одна месть порождала другую, и так без конца.
Карательные акции следовали одна за другой, а насилие оправдывало любые преступления.
Это и есть война.
Все смеются над детьми, которые в свое оправдание ноют: «Он первый начал». Но взрослые конфликты возникают точно так же.
Войну в Саньлитунь начали союзники. Но одно из тонких мест исторической науки состоит в том, что началом можно объявить все, что угодно.
Восточные немцы часто жаловались, что в гетто мы напали на них первые.
А мы находили мелочными эти географические ограничения. Война началась не в Пекине в 1972 году. Она началась в Европе в 1939-м.
Кое-кто из незрелых интеллектуалов замечал, что в 1945-м был заключен мир. Мы считали их наивными. В 1945-м произошло то же, что и в 1918-м, – солдаты опустили ружья, чтобы перевести дух.
Дух мы перевели, а враг никуда не делся. Не все меняется в этом мире.Одним из самых ужасных эпизодов нашей войны была битва за госпиталь и ее последствия.
Местонахождение госпиталя считалось одной из военных тайн союзников.
Мы оставили тот самый ящик для перевозки мебели на старом месте. Снаружи наша постройка была совершенно не видна.
Входить в госпиталь полагалось как можно незаметнее и всегда только по одному. Это не составляло труда, так как ящик стоял вплотную к стене кирпичного заводика. Проникнуть туда незаметно было проще простого.
Впрочем, земля не рождала шпионов хуже немцев. Они не обнаружили ни одну из наших баз. Воевать с
Нам нечего было бояться, кроме ябед. Среди нас не могло быть предателей. Трусы бывали, но изменники – никогда.
Если попадаешь в лапы к врагу, всегда знаешь, что тебя поколотят. Не слишком приятно, но мы держались. Такие испытания не казались нам пыткой. Нам и в голову не приходило, что кто-то из наших мог выдать военную тайну только ради того, чтобы избежать столь легкой расправы.
Однако именно это и случилось.
У Елены был брат десяти лет. Насколько Елена была красива и высокомерна, настолько же смешон ее брат Клаудио. Не то чтобы он был некрасив или даже уродлив, нет, но было в нем какое-то вялое жеманство, слабость и нерешительность, которые с первого взгляда раздражали. К тому же, как и его сестра, он всегда одевался с иголочки, тщательно причесанные волосы блистали чистотой и были разделены безупречным пробором, а одежда так идеально выглажена, что он смахивал на картинку из модного каталога для детей аппаратчиков.
Мы все ненавидели его за эту ухоженность.
Однако у нас не нашлось предлога, чтобы не брать его в армию. Елене война казалась смешной, и она смотрела на нас свысока. Клаудио же хотел сойти за своего и был готов на все, чтобы его приняли.
И его приняли. Мы не могли рисковать дружбой с итальянцами – в том числе с великолепной Джихан, – не приняв в армию их соотечественника. Особенно досадно, что сами итальянцы ненавидели новенького, но никогда нельзя было предугадать, на что именно они обидятся.
Ничего не поделаешь, ладно. Клаудио будет плохим солдатом, вот и все. Не может же армия состоять из одних героев.
Через две недели после того, как мы приняли брата Елены в наши ряды, во время одной стычки немцы взяли его в плен. Никогда еще мы не видели, чтобы кто-нибудь так плохо дрался и так медленно бегал.
В глубине души мы были довольны, с радостью предвкушая колотушки, которые ему достанутся. Поэтому мы даже симпатизировали врагу: маленький итальянец был таким изнеженным, а мать носилась с ним, как курица с яйцом.
Клаудио вернулся хромая. Никаких следов побоев или пыток мы не заметили. Хныча, он рассказал, что немцы вывернули ему ногу на 360 градусов, а мы удивились столь прогрессивным методам.
На другой день немцы пошли в атаку и разгромили наш госпиталь, а брат Елены позабыл о больной ноге. Все стало ясно. Клаудио плохо говорил по-английски, но достаточно для того, чтобы предать.
(Английский был языком переговоров с врагом. А поскольку наше общение в основном ограничивалось драками и пытками, то мы этим языком никогда не пользовались. Все союзники говорили по-французски, и я считала это естественным.)
Итальянцам больше других не терпелось наказать предателя. Мы собрались на военный совет, и тут Клаудио продемонстрировал верх трусости: мать собственной персоной явилась вызволять бедного малыша. «Если хоть один волос упадет с головы моего сына, я вам такое устрою, на всю жизнь запомните!» – заявила она, сверкая глазами.
Обвиняемого помиловали, но его поступок навсегда остался образцом низости. Мы презирали его глубже некуда.Я была готова на все, чтобы стать хоть чуть-чуть ближе к Елене. От матери и брата она, конечно, узнала об этом происшествии, а я рассказала ей, что́ мы об этом думали.
Даже ее высокомерный вид не мог скрыть некоторого огорчения. Я понимала ее: если бы Андре или Жюльетта совершили подобный проступок, позор пал бы и на меня.
Для того я и рассказала Елене эту историю. Мне хотелось видеть ее уязвленной. Столь совершенное создание могло иметь лишь одно слабое место – собственного брата.
Разумеется, она не признала себя побежденной.
– Все равно война – глупая игра, – сказала она с обычным презрением.
– Глупая или нет, но Клаудио плакал, упрашивая принять его.
Елена знала, что ей нечего возразить. Она промолчала и замкнулась в себе.
Но одно мгновение я видела, как она страдает. На секунду она перестала быть неуязвимой.
Я сочла это великой победой любви.На рассвете, лежа в кровати, я снова мысленно проиграла эту сцену.
Мне и вправду казалось, что я прикоснулась к чему-то заветному.
Есть ли в какой-нибудь из мифологий такая история: «Отвергнутый влюбленный в надежде добиться благосклонности своей недосягаемой возлюбленной приходит к ней, чтобы объявить о предательстве ее брата»?
Насколько я знаю, в трагедиях подобных сцен нет. Великие классики не стали бы писать о столь низком поступке.
Мне ни на секунду не приходило в голову, что такое поведение недостойно. Но даже пойми я это, меня бы это не смутило. Любовь заставила меня настолько забыть о себе, что я, не дрогнув, покрыла себя позором. Чего отныне стоило мое достоинство? Ровным счетом ничего, потому что я превратилась в ничто. Пока я была центром вселенной, мне надлежало блюсти свое величие. А теперь следовало блюсти величие Елены.
Как хорошо, что есть Клаудио. Без него у меня не было бы ни малейшего доступа, ни малейшей лазейки если не к сердцу, то хотя бы к чести моей возлюбленной.
Я снова мысленно проживала эту сцену: вот я являюсь к ней, она, как всегда, холодна и равнодушна. Она красива, просто красива, она не соблаговолит сделать ничего больше, кроме как сиять красотой.
А потом эти постыдные слова: твой брат, любовь моя, твой брат, которого ты не любишь – ты ведь никого не любишь, кроме себя, – но он ведь твой брат, а значит, от него зависит твоя репутация, так вот, твой брат, моя богиня, – первостатейный трус и предатель.
В этот ничтожно малый и божественный миг я увидела, что мой рассказ обнажил нечто неуловимое, а значит, очень важное в тебе! И это сделала я!
Я не хотела сделать тебе больно. Впрочем, я не знаю, что нужно моей любви. Просто для удовлетворения моей страсти я должна была вызвать в тебе настоящее чувство, не важно какое.
Этот проблеск боли в твоих глазах – великая награда для меня!
Я вновь и вновь прокручивала всю сцену, останавливаясь на этой картинке. Меня охватывал любовный трепет – отныне я что-то значу для Елены.
Надо продолжать в том же духе. Она еще будет страдать. Я слишком труслива, чтобы самой причинить ей боль, но постараюсь отыскать любое известие, которое могло бы ее ранить, не упущу случая принести дурную весть.
Самые нелепые мысли лезли мне в голову. Мать Елены погибнет в автокатастрофе. Посол Италии понизит в должности Елениного отца. Клаудио будет разгуливать по гетто с дырой на заду, не замечая этого, и станет всеобщим посмешищем.
Все эти ужасы должны были происходить с дорогими Елене людьми, но не с ней самой.
Мои фантазии восхищали меня до глубины души. В мечтах я подходила к своей возлюбленной с трагически серьезным видом и медленно и торжественно объявляла: «Елена, твоя мать умерла». Или: «Твой брат обесчещен».
Боль искажает твое лицо, это пронзает мне сердце, и оттого я люблю тебя еще сильнее.
Да, любимая, ты страдаешь по моей вине, но не потому, что мне приятно твое страдание; было бы лучше, если бы я могла осчастливить тебя, а это невозможно, потому что для того, чтобы я могла дать тебе счастье, ты должна сначала полюбить меня, но ты меня не любишь, а чтобы сделать тебя несчастной, не обязательно, чтобы ты любила меня. К тому же, чтобы осчастливить тебя, нужно сначала, чтобы ты была несчастна, – не принесешь ведь счастье тому, кто счастлив и так. Значит, я должна сделать тебя несчастной, чтобы потом я могла осчастливить тебя, в любом случае, любовь моя, важно только то, чтобы причиной всему была я. Если бы ты испытала ко мне хоть десятую часть того, что чувствую к тебе я, ты была бы счастлива страдать, зная, что своим страданием ты доставляешь мне радость.Я млела от удовольствия.
Предстояло найти новый госпиталь.
Теперь уже нельзя было оборудовать его в ящике для перевозки мебели. По правде говоря, выбор у нас был небогатый. Пришлось устроить больницу там же, где мы собирали и хранили секретное оружие. Не очень гигиенично, но Китай приучил нас к грязи.
Постели из «Жэньминь жибао» были перенесены на последний этаж пожарной лестницы самого высокого дома в Саньлитунь. На головокружительной высоте в центре больничной палаты возвышался бак с мочой.
Немцы были настолько глупы, что пощадили наши запасы стерильной марли, витамина С и супов в пакетиках. Их сложили в рюкзаки и подвесили на металлические перила лестницы. Поскольку дождь в Пекине шел крайне редко, мы почти ничем не рисковали. Но теперь секретная база была видна гораздо лучше. Немцам стоило только задрать голову и хорошенько приглядеться, чтобы нас обнаружить. Правда, мы не были такими дураками, чтобы приводить туда пленных. Когда мы хотели помучить жертву, то спускали секретное оружие вниз.
И тут война приобрела неожиданный политический размах.
Однажды утром мы хотели подняться в госпиталь, но обнаружили, что лестница заперта на висячий замок.
Сразу было видно, что замок не немецкий, а китайский.
Значит, нашу базу обнаружила охрана гетто. И им это так не понравилось, что они поступили жестоко – заперли единственную пожарную лестницу самого высокого дома Саньлитунь. В случае пожара жителям оставалось только выброситься в окошко.
Это скандальное происшествие нас жутко обрадовало.
На то были причины. Разве не счастье узнать, что у нас появился новый враг?
И какой враг! Сам Китай! Жизнь в этой стране уже была посвящением в рыцари. А война с ней сделает нас героями.
В один прекрасный день мы сможем рассказать своим внукам с подобающей героям суровой простотой, что в Пекине мы сражались с немцами и китайцами. Это высшая слава.
К тому же такая чудесная новость: наш враг, оказывается, глуп. Он строит лестницы и сам же запирает их на замок. Такая непоследовательность нас обрадовала. Ведь это все равно что построить бассейн и не налить туда воды.
Кроме того, мы надеялись, что случится пожар. После разбирательства выяснилось бы, что китайский народ таким образом приговорил к смерти сотни иностранных граждан. Мы стали бы не только героями, но и жертвами политического произвола – мучениками мирового зла. Честное слово, наша жизнь в этой стране была бы прожита не напрасно.
(Мы были глубоко наивны. В случае пожара и последующего разбирательства история с замком была бы тщательно замята.)
Само собой, мы скрыли от родителей эту интереснейшую ситуацию. Вмешайся они, и нам никогда не стать мучениками. И потом, мы терпеть не могли допускать взрослых в свои игры. Они все портили. Они ничего не смыслили в великих делах. Они только и думали, что о правах человека, теннисе и бридже. Казалось, они не понимали, что впервые за всю их никчемную жизнь им выпадал шанс стать героями.
Верхом неприличия было то, что они хотели жить. Мы, впрочем, тоже, но при условии, что можно будет пожертвовать жизнью ради славы, например на великолепном пожаре.
(На самом деле, если бы случился пожар, доля вины легла бы и на нас. Мы смутно догадывались об этом, но нас это не волновало. А мне и вовсе было наплевать, поскольку и Елена, и моя семья жили в другом доме.)
Чудесная новость имела, однако, и свои минусы: мы теперь не могли попасть в госпиталь.
Но сама задача несла в себе решение, ведь замок-то китайский.
Открыть его можно было пилкой для ногтей.
А чтобы китайцы ни о чем не догадались, мы купили точно такой же замок, ключ от которого хранился у нас, и повесили его на место старого.
Теперь в случае пожара мы становились главными виновниками, потому что именно наш замок обрекал на смерть тех, кто захотел бы спастись бегством.
Об этом мы тоже смутно догадывались. Но нас это опять-таки не беспокоило. Мы жили в Пекине, а не в Женеве и вести чистую войну не собирались.
Мы, конечно, не хотели, чтобы кто-то погиб. Но если это необходимо для продолжения войны, то пусть будет так.
Во всяком случае, нас это не заботило.
De minimis non curat praetor [26] . Пусть взрослые, эти падшие дети, тратят свое бесполезное время на такие вопросы, все равно у них нет серьезных дел.
У нас-то было безошибочное чутье на истинные ценности, мы даже почти никогда не разговаривали о тех, кому больше пятнадцати лет. Они принадлежали параллельному миру, с которым мы жили в добром согласии, поскольку с ним не соприкасались.
Не задавались мы и глупым вопросом о нашем будущем. Может быть, потому, что инстинктивно мы все нашли единственно верный ответ: «Когда я вырасту, я буду вспоминать время, когда я был маленьким».
Само собой разумелось, что взрослые посвящали себя детям. Родители и им подобные жили на земле для того, чтобы их отпрыскам не приходилось заботиться о пище и жилье, для того, чтобы они до конца могли исполнить свое главное предназначение – быть детьми, то есть жить полной жизнью.
Меня всегда удивляли дети, рассуждающие о своем будущем. Когда мне задавали извечный вопрос: «Кем ты будешь работать, когда вырастешь?» – я неизменно отвечала, что «буду работать» лауреатом Нобелевской премии по медицине или мученицей, а может, и тем и другим сразу. А отвечала я без запинки не потому, что хотела кого-то удивить, а для того, чтобы с помощью заранее заготовленного ответа поскорее закрыть эту дурацкую тему.
Скорее даже абстрактную, чем дурацкую, ибо в глубине души я была уверена, что никогда не стану взрослой. Время слишком долго тянется, чтобы такое могло произойти. Мне было семь лет. Эти восемьдесят четыре месяца казались мне бесконечными. Моя жизнь так длинна! Голова кружилась от одной мысли, что я могу прожить еще столько же. Еще целых семь лет! Нет, это слишком. Я думала остановиться на десяти или одиннадцати годах, полностью пресытясь жизнью. Впрочем, я уже чувствовала себя почти пресыщенной: со мной ведь уже столько всего приключилось!
Когда я говорила о Нобелевской премии по медицине или о мученичестве, это не было тщеславием, это был просто абстрактный ответ на абстрактный вопрос. И потом, эти высоты не казались мне столь уж грандиозными. Единственным занятием, вызывавшим мое уважение, было ремесло солдата, а точнее – разведчика. Я уже достигла вершины своей карьеры. А потом – если «потом» будет – придется довольствоваться Нобелем. Но в глубине души я не верила в это «потом».
Мое неверие усугублялось тем, что, когда взрослые говорили о своем детстве, я считала, что они лгут. Они никогда не были детьми. Они были взрослыми испокон веков. Падения не существовало, потому что дети оставались детьми, а взрослые взрослыми.
Я хранила это убеждение при себе. Я прекрасно понимала, что не смогу его отстоять, но от этого оно только крепло.Елена никому не рассказала, что мой велосипед был лошадью или наоборот.
Она сделала это не по доброте, а потому, что я ничего для нее не значила. Она не говорила о незначительных вещах.
Впрочем, она вообще говорила мало. И никогда не заговаривала первой, а лишь отвечала на вопросы, которые находила достойными себя.
– Кем ты будешь, когда вырастешь? – спросила я, просто ради научного эксперимента.
Никакого ответа.
В действительности ее поведение подтверждало мою мысль. Дети, способные ответить на такой вопрос, – или ненастоящие дети (и таких много), или тяготеют к абстрактному мышлению и склонны к выдумке (это я).
Елена была настоящим ребенком, не расположенным к философии. Ответить на столь глупый вопрос для нее значило унизить себя. Это все равно что спросить у канатоходца, что бы он делал, если бы был бухгалтером.
– Откуда у тебя такое платье?
Тут она снисходила до ответа. Чаще всего она отвечала так:
– Мама сшила, она очень хорошо шьет.
Или:
– Мама купила мне в Турине.
Так назывался город, откуда она приехала. Багдад не казался мне более загадочным.
Как правило, она одевалась в белое. Этот цвет восхитительно шел ей.
Ее гладкие волосы были такие длинные, что, даже заплетенные в косы, спускались ниже пояса. Ее мать никогда не позволяла китаянке притрагиваться к волосам дочери. Она сама тщательно и любовно ухаживала за ними.
Мне больше нравилась одна коса, но Чжэ обычно заплетала мне две, как себе самой. Когда у меня была одна коса, я чувствовала себя очень элегантной. Я очень гордилась своими волосами, но когда увидела волосы Елены, то мои показались мне самыми обыкновенными. Это особенно бросилось в глаза в тот день, когда мы случайно оказались одинаково причесаны. Моя коса была длинной и темной. Ее же – бесконечной и черной как смоль.
Елена была на год младше меня и на пять сантиметров ниже, но она была выше меня во всем. Она превосходила меня, как превосходила весь мир. Она так мало нуждалась в других, что казалась старше.
Она могла целыми днями неторопливо гулять по тесному гетто. И оглядывалась по сторонам только для того, чтобы убедиться, что на нее смотрят.
Не знаю, находились ли дети, не любовавшиеся ею. Она внушала восхищение, уважение, обожание и страх, потому что была самой красивой и потому что всегда была безмятежна, потому что никогда не заговаривала первой, потому что для того, чтобы войти в ее мир, нужно было приблизиться к ней, и потому что в конечном счете никто так и не проник в ее мир, который наверняка был царством надменного спокойствия, величия и блаженства, где она превосходно обходилась обществом самой себя.Никто не смотрел на нее так, как я.
После 1974 года на многих смотрела я жадно и подолгу, так что это их смущало.
Но Елена была первой.
И ее это не смущало нисколько.
Именно она научила меня смотреть на людей. Потому что она была красива и, казалось, требовала, чтобы на нее смотрели не отрываясь. Требование, которое я выполняла с редким усердием.
По ее вине я стала меньше интересоваться войной. Разведчик все реже ходил в разведку. До ее появления я проводила свободное время верхом, в поисках врага. Теперь же долгие часы посвящались созерцанию Елены. Это можно было делать в седле или на земле, но всегда на почтительном расстоянии.
Мне и в голову не приходило, что это выглядит нелепо. При виде ее я о себе забывала. Такое помутнение рассудка могло оправдать самое странное поведение.
Ночью, лежа в кровати, я приходила в себя и начинала страдать. Я любила Елену и чувствовала, что моя любовь жаждет чего-то. Но понятия не имела, чего именно. Я знала, что красавица должна обратить на меня хоть чуточку внимания. Этот первый этап был совершенно необходим. Но я чувствовала, что потом между нами должно свершиться нечто таинственное и неопределенное. Я сочиняла истории – кое-кто назвал бы их метафорами, – чтобы приблизиться к тайне. В этих историях моя возлюбленная всегда страдала от холода. Чаще всего лежала на снегу. Полураздетая, почти голая, она плакала, так ей было холодно. Снег играл важную роль.
Мне нравилось, что она мерзнет, ведь это значило, что нужно ее согреть. Мое воображение не было столь настойчиво, чтобы найти тому наилучший способ, зато я представляла – я чувствовала, – как тепло, постепенно растекаясь по закоченевшему телу, его отогревает и заставляет ее вздохнуть от необычного удовольствия.
Эти истории повергали меня в такое блаженство, что казались волшебными. Отблеск их магического очарования падал и на меня, я была настоящим медиумом. Я владела великими тайнами, и если бы Елена догадывалась об этом, она бы полюбила меня.
Нужно было ей рассказать.
И я рискнула. Это было очень наивно с моей стороны, но по моим поступкам можно судить, как сильно я верила в это чудо.
Однажды утром я подошла к ней. На ней было пурпурное платье без рукавов, стянутое на талии и расширяющееся книзу подобно пиону. Ее красота и грация затуманили мне рассудок.
Однако я не забыла того, что хотела ей сказать.
– Елена, у меня есть один секрет.
Она снисходительно взглянула на меня, словно говоря, что послушать новости всегда неплохо.
– Еще один конь? – насмешливо спросила она.
– Нет. Настоящий секрет. Об этом кроме меня больше не знает никто на свете.
Я сама ничуть в этом не сомневалась.
– И что это?
Тут я сообразила – хоть и поздно, – что мне совершенно нечего было ей показать. Что я могла придумать? Не могла же я рассказать ей про снег и странные вздохи.
Это было ужасно. В кои-то веки она удостоила меня взглядом, а мне нечего было сказать.
Чтобы протянуть время, я решила ее куда-нибудь отвести.
– Иди за мной.
И я пошла, сама не зная куда, стараясь сохранять уверенный вид, чтобы скрыть свою панику.
О чудо – Елена последовала за мной. Правда, ничего необычного в этом не было. Она целыми днями неторопливо расхаживала по гетто. А сейчас просто шагала рядом, но оставалась такой же отстраненной, как всегда.
Было очень трудно двигаться в ее темпе. Похоже на замедленную съемку. Но это было ничто в сравнении с ужасом, который я испытывала при мысли о том, что мне нечего, абсолютно нечего ей показать.
И все же я ликовала, глядя, как она идет рядом со мной. Я ни разу не замечала, чтобы она шла с кем-то рядом. Ее волосы были заплетены в косу, и я отчетливо видела ее восхитительный профиль.
Но куда же, черт побери, мне ее отвести? В гетто не было ничего таинственного, и она знала его так же хорошо, как я.
Весь этот эпизод длился около получаса. Но в моей памяти он равен неделе. Я шагала медленно, не столько затем, чтобы быть рядом с Еленой, сколько чтобы оттянуть момент позора и унижения, когда я покажу ей дыру в земле, кусок битого кирпича или другую чепуху и отважусь пролепетать что-то вроде: «О! Его кто-то украл! Кто стащил мой ларец с изумрудами?» Красавица рассмеется мне в лицо. Позор неотвратим.
Я выставляла себя на посмешище и все же не могла признать свое поражение, ведь секрет все-таки был, и он был лучше любых изумрудов. Если бы только найти слова, чтобы описать Елене всю прелесть этой тайны – снег, странный жар, неведомое удовольствие, бесстыдные улыбки и все то необъяснимое, что за этим следовало.
Если бы я могла показать ей хоть краешек этого чуда, она бы пришла в восторг и полюбила меня, в этом я не сомневалась. Нас разделяли слова. А ведь достаточно было найти волшебное заклинание, чтобы добраться до сокровищ, как у Али-Бабы «Сезам, откройся!». Но великий секрет оставался под замком, и все, что я могла сделать, – еще больше замедлить шаг в надежде на то, что вдруг из воздуха возникнет слон, летучий корабль или атомная электростанция – что-нибудь, что отвлекло бы нас.
Терпение Елены говорило о ее равнодушии, она словно заранее решила, что мой секрет не стоит внимания. Я была почти благодарна ей за это. Так потихоньку, бесцельно сворачивая то вправо, то влево, мы подошли наконец к воротам гетто.
Я почти задыхалась от отчаяния и гнева. Я готова была броситься на землю с криком: «Нет никакого секрета! Не могу я ни показать его, ни рассказать о нем! И все-таки он есть! Ты должна поверить, потому что я чувствую его в себе и потому что он в тысячу раз прекраснее, чем ты можешь себе представить! И ты должна полюбить меня, потому что я одна владею этим секретом. Не дай такому сокровищу, как я, уплыть из твоих рук!»
И тут Елена, сама того не зная, спасла меня:
– Твой секрет за воротами Саньлитунь?
Я сказала «да», просто чтобы что-нибудь ответить, прекрасно зная, что бульвар Обитаемого Уродства не похож ни на какой секрет.
Моя возлюбленная остановилась:
– Тогда ничего не получится. Мне нельзя отсюда выходить.
– Что? – переспросила я, делая вид, что не поняла, и не решаясь поверить в спасение за секунду до гибели.
– Мама запретила мне выходить. Она говорит, что китайцы опасны.
Я чуть не воскликнула: «Да здравствует расизм!», но вовремя сдержалась и сказала:
– Жалко! Если бы ты только знала, как прекрасен этот секрет!
Слова, достойные умирающего Малларме.
Елена пожала плечами и медленно удалилась.
Должна признаться, что с тех пор я навеки благодарна китайскому коммунизму.Две лошади выехали из-за ограды через единственные и постоянно охраняемые ворота. На бульваре Обитаемого Уродства они не свернули на площадь Великого Вентилятора, а поскакали в противоположную сторону, налево. Они ехали за город.
На площади Великого Вентилятора находился Запретный город. Он был не таким запретным, как местные деревни. Но оба всадника были не в том возрасте, на который распространялся запрет, и их не останавливали.
Они скакали по дороге к полям. Город Вентиляторов скрылся из виду.
Нельзя понять, что такое уныние, не увидев окрестности Пекина. Трудно поверить, что величайшая в истории империя могла быть создана на этой скудной земле.
Пустыня красива. Но пустыня, замаскированная под сельскую местность, – это жалкое зрелище. Из земли еле пробивались чахлые ростки. Людей редко можно было увидеть, потому что они жили в низких земляных хижинах.
Если есть на этой планете безрадостный пейзаж, то он выглядит именно так. Кони стучали копытами по узкой дороге в надежде нарушить тишину руин.
Не знаю, известно ли было моей сестре, что ее велосипед – это конь, по крайней мере, по ее виду нельзя было сказать, чтобы она сомневалась в этой непреложной истине.
Доехав до пруда, окруженного рисовыми полями, мы останавливали коней, снимали свои доспехи и прыгали в грязную воду. Это была наша субботняя прогулка.
Иногда какой-нибудь китайский крестьянин с загадочно-отсутствующим видом приходил посмотреть на двух купающихся белянок.
Два рыцаря выходили из воды, вновь облачались в доспехи и усаживались на берегу. Пока их скакуны щипали редкую траву, они ели печенье.В сентябре началась учеба.
Для меня это уже было не ново. Для Елены – в первый раз.
Но французская начальная школа в Пекине имела мало общего с образованием.
Мы, дети всех национальностей, – за исключением тех, что говорили по-английски и по-немецки, – страшно бы удивились, скажи нам кто-нибудь, что мы ходим туда учиться.
Мы этого не замечали.
Для меня школа была большой фабрикой бумажных самолетиков.
Даже учителя помогали нам их делать. Поскольку по профессии они не были ни учителями, ни воспитателями, больше они почти ничему не могли научить.
Этих отважных добровольцев нелегкая занесла в Китай, где за великими иллюзиями последовало великое разочарование.
Впрочем, все живущие в Китае иностранцы, кроме дипломатов и синологов, оказались здесь по «нелепой случайности».
Поскольку этим несчастным нужно было чем-то заняться, они шли «преподавать» во французскую начальную школу.
Это была моя первая школа. Там я провела три знаменательных года. Но сколько я ни копалась в памяти, не могла вспомнить ничего из того, чему нас там научили, кроме строительства бумажных самолетиков.
Впрочем, ничего страшного в этом нет. Читать я умела с четырех лет, писать – с пяти, а уж завязывать шнурки и подавно. Значит, и учиться мне было больше нечему.
Перед учителями стояла сверхтрудная задача – не дать детям поубивать друг друга. И они с ней справлялись. Значит, нужно поздравить этих достойных людей и понять, что в подобных условиях учить детей алфавиту – нелепая роскошь, достойная идеалистов прошлого века.
Для нас, детей разных национальностей, учение стало просто продолжением все той же войны.
С той небольшой разницей, что во французской начальной школе Пекина не учились немцы, они ходили в восточногерманскую школу.
И мы уладили эту досадную неувязку гениальным и пугающим решением: в школе врагами объявлялись все без исключения.
А поскольку учебное заведение было небольшим, мы уничтожали друг друга с легкостью. Врага не нужно было искать, он был повсюду, до него можно было достать рукой, зубами, ногой, плевком, ногтем, головой, подножкой, мочой и блевотиной. Стоило лишь оглянуться по сторонам.
Эта школа была замечательна еще тем, что четверть учеников не понимали ни слова по-французски и даже не собирались его учить. Родители отправили их туда, потому что не знали, куда их девать, и потому что хотели отдохнуть в кругу взрослых и насладиться тихими радостями существующего режима.
Среди нас были перуанцы и еще какие-то марсиане, которых мы мутузили от души и чьи крики никто не мог понять. О французской школе у меня сохранились наилучшие воспоминания.Для Елены это тоже была первая в жизни школа.
Я дрожала от страха. Я обожала этот вертеп, но мысль о том, что такое хрупкое создание попадет в столь опасное место, меня ужасала. Она же ненавидит насилие!
В любом случае я дала себе слово отлупить всякого или всякую, кто тронет ее хоть пальцем. Тогда уж, наверно, она обратит на меня внимание. Тем более что обидчик, скорее всего, сделает из меня отбивную, а Елена надо мной посмеется.
Но помощь не понадобилась.
Везде, куда ни ступала Елена, свершалось чудо. С первого учебного дня вокруг моей возлюбленной возникла аура мира, гармонии и галантности. Она могла спокойно пройти сквозь самую гущу боя, аура следовала за ней повсюду. Все инстинктивно расступались перед ней: никто бы не осмелился поднять руку на подобные красоту и величие.
В четыре часа она возвращалась в гетто такой же чистой и опрятной, как утром.
Казалось, воинственный дух, царивший в школе, не мешал ей, она его не замечала. По крайней мере, делала вид, что не замечает. На переменах она неторопливо расхаживала по двору с задумчивым выражением лица, наслаждаясь одиночеством.
Однажды случилось то, что и должно было случиться. Ее одиночество не могло длиться вечно.
Такая высокомерная красота, как у нее, держала других на почтительном расстоянии. Я никогда не думала, что какой-нибудь смельчак отважится приблизиться к ней. В любви я познала много страданий, но еще не испытала ревности.
И каково же было мое удивление, когда однажды утром я увидела, как какой-то жизнерадостный мальчишка что-то рассказывает маленькой итальянке.
И чтобы послушать его, она остановилась.
И она слушала его. Она удостоила его взглядом. И ее глаза и рот были глазами и ртом человека, который слушает.
Конечно, нельзя сказать, чтобы она им восторгалась или хотя бы заинтересовалась, но она по-настоящему слушала. Она одарила его своим вниманием.
Я видела, что этот мальчишка для нее существует.
И существовал он по меньшей мере минут десять.
А поскольку учился он в ее классе, один Бог знал, сколько он может еще просуществовать без моего ведома.
Какая гнусность!
Тут следует кое-что пояснить.
До четырнадцати лет я делила человечество на три вида: женщины, маленькие девочки и нелепые существа.
Прочие различия казались мне несущественными: богатые и бедные, китайцы или бразильцы (немцы стояли особняком), господа или рабы, красивые или уродливые, молодые или старики – все эти различия были, конечно, важны, но не раскрывали человеческой сути.
Женщины были очень нужными людьми. Они готовили еду, одевали детей, учили их завязывать шнурки, наводили чистоту, создавали младенцев у себя в животах, носили интересную одежду.
Нелепые существа были совершенно ни на что не пригодны. Утром взрослые нелепые существа уходили «на работу», иначе говоря, в школу для взрослых, то есть в заведение определенно бесполезное. Вечером они встречались с друзьями – малопочтенное занятие, о котором я уже говорила.
На самом деле взрослые нелепые существа были очень похожи на нелепых существ-детей, с той существенной разницей, что они утратили прелесть детства. Но функционально они не различались, их внешний облик тоже.
Зато между женщинами и маленькими девочками была огромная разница. Прежде всего, с первого взгляда было видно, что они не принадлежат к одному полу. И потом, их значимость существенно менялась с возрастом. Девочки с годами переходили от бесполезного детского существования к первостепенной роли женщин, в то время как нелепые существа оставались бесполезными всю жизнь.
Единственные нелепые существа, которые на что-то годились, были те, что подражали женщинам: повара, продавцы, учителя, врачи и рабочие.
Потому что эти профессии были прежде всего женскими, особенно последняя: на многочисленных пропагандистских плакатах, которыми изобиловал Город Вентиляторов, рабочие всегда были женщинами, толстощекими и жизнерадостными. Они так весело ремонтировали опоры высоковольток, что у них румянец играл на лицах.
Деревня не отставала от города. С плакатов смотрели только радостные и энергичные крестьянки, в экстазе вязавшие снопы.
Нелепые взрослые в основном делали вид, будто работают. Так, китайские солдаты, окружавшие гетто, притворялись опасными, но никого не убивали.
Я хорошо относилась к нелепым существам, тем более что их судьба казалась мне трагичной: они ведь были нелепыми от рождения. Они рождались с этой смешной штукой между ног, которой так трогательно гордились, и были от этого еще нелепее.
Нелепые дети часто показывали мне этот предмет, и я всегда хохотала до слез, что их весьма удивляло.
Однажды я не сдержалась и сказала одному из них с искренним сочувствием:
– Бедняга!
– Почему? – недоуменно спросил он.
– Это, должно быть, неприятно.
– Нет, – заверил он.
– Не «нет», а «да», это сразу видно, если вас по нему стукнуть.
– Да, но так удобнее.
– Что?
– Мы писаем стоя.
– Ну и что?
– Так лучше.
– Ты думаешь?
– Чтобы писать в немецкие йогурты, нужно быть мальчиком.
Я призадумалась. Наверняка должно быть какое-то средство, чтобы доказать мое превосходство. И со временем мне еще представится такая возможность.
Элитой человечества были маленькие девочки. Человечество существовало ради них.
Женщины и нелепые существа были калеками. Их тела своей несуразностью вызывали смех.
Только маленькие девочки были совершенны. Ничего не торчало из их тел, ни причудливые отростки, ни смехотворные выпуклости. Они были чудесно сложены, их силуэт был гладким и обтекаемым.
Они не приносили материальной пользы, но были нужнее, чем кто-либо, ибо воплощали собой красоту – настоящую красоту, которой можно только наслаждаться, когда ничто не стесняет, а тело есть чистое счастье – с головы до ног. Надо быть маленькой девочкой, чтобы понять, какой роскошью может быть собственное тело.
Чем должно быть тело? Только источником удовольствия и радости.
Если тело начинает тяготить – все пропало.
У прилагательного «гладкий» почти нет синонимов. И неудивительно, ведь словарь счастья и удовольствия во всех языках беден.
Да будет позволено мне употребить слово «обтекаемость», дабы объяснить обделенным природой, что такое счастливое тело.
Платон считал тело помехой, тюрьмой, и я сто раз соглашусь с ним, но только не в отношении маленьких девочек. Если бы Платон мог побыть девочкой, он узнал бы, что тело – это, напротив, источник свободы, самый головокружительный трамплин для прыжка в наслаждение, это прыгалки души, это салочки идей, ловкость и быстрота, единственная отдушина для бедного мозга. Но Платон ни разу не вспомнил о маленьких девочках, их слишком мало в мире идей.
Конечно, не все маленькие девочки красивы. Но даже на некрасивых девочек приятно смотреть.
А когда девочка хорошенькая или красивая, величайший итальянский поэт посвящает ей все свое творчество, маститый английский логик теряет из-за нее голову, русский писатель бежит из страны, чтобы назвать ее именем опасный роман, и т. д. Потому что маленькие девочки сводят с ума.
До четырнадцати лет я любила женщин, любила я и нелепые существа, но считала, что влюбиться в кого-то, кроме маленькой девочки, в здравом уме невозможно.