Человек и пустыня
Шрифт:
Иван Михайлович нахмурился.
— Молчи, жена, это не во вред. Пусть поглядит, поучится.
— Не во вред, сваха! — кричал через стол Василий Севастьянович. — Я его давно, шельму, заметил! Голова! Мы вот, ничего не видя, сидим, а он в Америку. Ты мать. Ты гордись. Из нашего купеческого звания и до самых высоких наук доходит, и капитал есть. Королем будет.
— Да ведь это… воды там одной на две недели езды. Утонет — и телес не найдем…
— А кому на роду что написано… Подожди, вот к осени вернется.
— Тогда и до новой внучки будет недалеко.
— Ха-ха-ха! Ур-р-ра!..
VI.
В Покровске, на самом берегу Волги, стояли и стоят столетние осокори, высоко протянув в небо зеленеющие руки, вот под ними в Покровске каждое лето к петрову дню собирались тысячи жнецов и жниц. Их привозили сверху купеческие дешевые пароходы, привозили перевозы из Саратова, привозили тысячеголовыми стадами, жадными и упорными. На пароходах жнецы ехали на палубах, вперемежку с тюками шерсти и крепко пахнущих кож, бочками масла, с кулями крупы или ящиками щепного товара, ехали, набиваясь на нары, спали врастяжку на корме, прямо под свежим волжским ветром. И матросы на привалах будили их ногами, хлопая баб по бедрам, а мужики при этом смотрели испуганно и серьезно, не решаясь заступиться.
Так съезжались на жнитво — пышные именины земли — русские крестьяне, покорные, молчаливые, все выносящие, чья жизнь похожа на траву в поле — бесшумно цветущую, бесшумно увядающую. Она — эта жизнь — как дым на ветру. День, два, три, неделю сидели жнецы здесь, в Покровске, под осокорями, разморенные бездельем и зноем, ждали нанимателя. Здесь бывали саратовцы, симбирцы, рязанцы, даже владимирцы, где «через версту — деревня». Раз в году их выбрасывали тесные, голодающие внутренние губернии, выбрасывали сюда, на ловлю заработков, для мужика умопомрачительных. Пестрой оглушающей толпой толклись они на берегу: бабы — в белых поневах, рогатых кичках, в рубахах с красными прошивками, мужики — в посконных рубахах и посконных портках, все — в лаптях или босиком. В эти дни они ели чуть-чуть — корочку черного хлеба. Вечерами по всему берегу горели костры, над кострами чернели котелки, в них кипела вода с горсточкой пшенца, привезенного из дома, сбереженного в дни крутого голода, там, дома, чтобы вот здесь, перед тяжкой рабочей страдой, не потерять богатырского вида, не показать, что бесхлебная зима вытрясла силы.
Утром на базаре появлялись наниматели: немцы-колонисты, хохлы-хуторяне, приказчики с хуторов и имений, — народ важный и важничающий, потому что за ними сила — деньги. Все они, в сапогах, в картузах, пиджаках, с кнутами, — обязательно с кнутами в руках, а немцы с длинными трубками в зубах, — ходили, высматривали. Их тотчас венцом окружали эти холщовые лапотники.
— Нас бери, хозяин, нас! Мы — дешевые.
Наниматель важно оглядывал их, иногда бросал:
— Сколько?
— Шесть целковых с десятины.
Наниматель презрительно осматривал их и шел дальше. Но на него крепче наседали.
— Ну, ты по-божески. Сколь даешь? Говори свою цену.
Наниматель молча поднимал руку вверх с тремя растопыренными пальцами. Буря криков взметывалась до неба.
— Что ты, дьявол толсторылый, аль на тебе креста нет? Живоглот! Разбойник!
— Убить его мало!
А тот шел, чуть усмехаясь, поглядывая презрительно.
Но кто-то рваный, изъеденный нуждой до собачьих морщин, пробирался к нему, хватал за руку:
— Даешь пять?
— Даешь четыре с половиной?
— Даешь четыре?
— Не даешь? Ну, дьявол с тобой, иди!..
Тогда наниматель оглядывался, искоса осматривал крикуна, говорил:
— Три с четвертью. Крикун бросался к
нему:— Четыре без четвертака.
— Ты подумай, сто десятин.
— А-а-а, за три с полтиной.
В толпе вскипало негодование.
— У-у, дьявол, цену сбивает! Дать бы ему выволочку!
Но наем уже шел вовсю и по три с полтиной за десятину. И уже, только нанявшись, продавшись, спохватывались: не поговорили о харчах.
— Смотри только: чтобы харчи хорошие, по-божески…
Нанимались охотнее к немцам и к хохлам-хуторянам: «Те хоть пищей не обидят», и только по необходимости шли в имения и хутора к купцам, где «приказчики — сплошь живоглоты».
А звонкие, повелительные голоса кричали тут, там — в разных местах:
— Ну, кто к Зеленову? Кто к Андронову? Отходи сюда!
И толпа густо шла за повелительным криком.
— Вы?.. Сколько вас? Двести семьдесят? Вы на Караман пойдете.
— А нас куда?
— Вы к Красной Балке.
— Так к кому же это? К Зеленову или к Андронову?
— Ныне все едино: хоть к тому, хоть к другому — цена одна.
И рваная толпа на берегу редела, чтобы к вечеру, с приходом купеческих пароходов и перевозных паромов, снова загустеть, до завтра, до утра.
И от Покровска во все стороны тянулись обозы — к Рукополю, на Иргиз, на Узеня и дальше к Уралу-реке, в казачьи степи. Уходили скотские поезда, битком набитые людьми.
И тогда пустыня между Волгой и Уралом загоралась кострами и песнями. Просоленный пот мужиков и баб саратовских, тамбовских, пензенских и рязанских капал в тучную землю. Сверкали серпы и косы, и, словно пупыры на коже, вставали миллионы суслонов и скирд по бескрайним степям.
Со стана уходили ранними утрами — едва-едва поднималась роса (хлеб по росе не жнут) — и, согнутые, полуголые, резали серпами стебли ржи и пшеницы.
Спешили, гнали, рвали, не жалея жизни, лишь бы вышибить лишний четвертак. Уже к полудню у жниц не разгибалась спина и затекали руки. Когда они — в одних рубахах — поднимались и шли к ближнему суслону, чтобы выпить глоток тепловатой воды, они шли разбито, как старухи, и стонали. Но где-то раздавалась подмывающая песня — вот на соседних полосах: у кого-то сил много — и как ее не подхватишь? Пусть зной палит, пусть пот льет, песня звенит.
В полдень на дальнем хозяйском стане на высокой жерди поднималась темная тряпка. Это был сигнал:
— Обед готов!
Тогда ветер радости проносился по всем полям. Песни звенели сильнее, и отовсюду шли жнецы и жницы — к стану, а дальние присылали подростков верхами с котлами для щей и каши и с мешками для хлеба.
Кругами садились на жнивье на ватолах, десять жадных ртов ели из одной деревянной чашки, выдолбленной из самой толстой липы, из чашки в два охвата, ели ложками, одна на три рта хватит, и нужно было пять раз подливать щей и подкладывать каши. А вокруг чашки, прямо на ватоле, горами лежали ломти черного хлеба. В эти дни у едоков был аппетит, побеждающий и червивую солонину, и гнилую капусту, и хлеб с куколем и соломой, и кашу с охвостьем.
Наевшись, чуть отползали, стоная от сытости, и укладывались врастяжку отдыхать, только закрывали лицо подолом рубахи или платком, чтобы мухи не лезли в раскрытый храпящий рот.
Спали мертвецки полчаса и час. И в это недолгое время, случалось, озорники молодые приказчики ходили между спящими, палками поднимали у баб и девок подолы на голову. Но никто не видел, не слышал, не чуял: все лежали, сраженные сном.
Через час на стане звонили косой о косу, и властно пробуждалась воля: