Двенадцать обручей
Шрифт:
старик антоныч до сих пор живет
раб аритмии глух на оба уха
имеет джез и много-много пьет
его любофффь сладка что твоя шлюха
После этого шестнадцать раз повторялся рефрен всего из двух слов — «старый антоныч!». На экране целовались всяческие уроды, запудренные добела шлюхи толпами втискивались в неведомые затемненные лимузины, пенилось шампанское, кто-то ширялся на кафельном заплеванном полу общественного туалета, раз промелькнул фасад «Гранд Отеля» с немыслимыми трещинами и лианами, ватага бомжей танцевала вокруг костра перед Оперой. Этот кадр особенно развеселил Артура Пепу, который как раз в паузе между завтраком и просмотром приложился к бутылке с ореховкой и теперь энергично топал ногами в
старик антоныч шастает в ночи
из бара в бар но зенок не смыкает
лет триста кряду совы и сычи
над ним летают кто его не знает
Получалось, что там и вправду был как бы Антоныч — какой-то долговязый старикан в шляпе и плаще, с сережками в ушах, этакий урбанистический фантом; он бродил по городу, открывая ногою двери подвальных забегаловок и погружаясь в их пекло, словно исполнял свой собственный патрульный обход («а этот актер, как его фамилия?» — вполголоса спросила пани Рома, исполняя просьбу Карла-Йозефа), а потом он занимался любовью, не снимая шляпы и даже плаща, с какой-то полумертвой татуированной красоткой, и вокруг нее вился титр «MY NAME IS FANNIE — I’M REALLY FUNNY»[83]; сравнительно интересной находкой остроумного Волшебника можно было считать отдельные вкрапления цвета в общую черно-белую грязную картину; так, когда Антоныч пил из высокого бокала вино, эта жидкость была красной; так же красно текла она по пищеводу его прозрачной любовницы; были еще желтые цветы на задымленной куче мусора под чьим-то задрапированным памятником; была там также золотистая звездная пыль, сыпавшаяся на темный город, словно снег, но это началось позже, когда одинокий уже Антоныч исчезал в лунном луче («вы его все равно не знаете, это любитель» — так же вполголоса ответил клипмейкер).
Тем временем акция подходила к завершению — отовсюду прибывали потоки подземной воды, город со всеми его грешниками и грешницами погружался в черные глубины, в пене вод кружились мертвые птицы, кондомы, шприцы, старые граммофонные пластинки; оставались только музыканты на сцене вымершего то ли клуба, то ли оперного театра, фронтмен сдирал с головы и в отчаянье швырял в воду свой временный венок, камера стремительно отдалялась, создавая вполне метафизическую пространственную перспективу с малюсенькой точкой сцены над всемирным потопом; последние слова были пропеты в сплошной темноте под глухой виолончельный аккомпанемент — как будто из полузатопленного помещения или с испорченной временем магнитной ленты:
старик антоныч бороздит валы
святого града проклятого места
и девочки его еще малы
и смерть его еще глядит на месяц
Пришел конец. Все присутствовавшие на просмотре вздохнули с облегчением. Артур Пепа не мог не заговорить первым, ведь у него первого зачесался язык, поэтому он сказал:
— Знаешь, Ярик, все было бы прекрасно, если б не последняя рифма. Ну что это за «места — месяц»? Куда лучше прозвучало бы «сиська — писька»…
Но вместо гомерического хохота всей компании, на каковой был его расчет, он получил лишь замечание от Ромы: «Весьма остроумно!»
— Тут на кассете есть еще… это самое… кой-какие разъяснения, ну… как бы комментарий, — ответил ему Волшебник и, немного прокрутив пленку, остановил на сюжете, где он лично, развалившись в кресле посреди студии, рассказывал какой-то телевизионной аудитории о своем замысле.
— …ищо другое. Я несколько лет шел к этой работе, — говорил экранный двойник Ярчика, благодаря тщательному телевизионному монтажу лишенный всех своих «это самое» и «ну». — Меня притягивала какая-то такая универсальная история о вечно живом идоле, например поэте. Сейчас нашей работой уже интересуются продюсеры с энтэвэ и эмтиви. Я очень рад, что «Королевская Крольчиха»… Как бы это сказать (тут безвестные монтажники позволили себе расслабиться)… Нашла для меня этот образ.
Тут на экране возник фронтмен «Королевской Крольчихи». Он оказался девушкой с бутылкой пива и сигаретой в руке. Ее отсняли где-то в старом городе, на фоне той самой размалеванной английскими словами стены.
— Нас всех в детстве пугали старым Антонычем, — рассказывала она, перебивая саму себя частыми затяжками и глотками. — Помню, мои родители, решив, что я веду себя неприлично, обычно
говорили: «Вот придет старый Антоныч и заберет тебя к себе в темный подвал». Будто бы когда-то в нашем городе такого человека похоронили, а он потом всюду появлялся. Эту историю знали в каждой семье. Он жил по каким-то подвалам, собирал пустые бутылки, макулатуру там всякую и ходил в таком длинном плаще. И говорил на таком довоенном языке, со всеми теми фишками. Я иногда в самом деле боялась его, а иногда не очень. Однажды я рисовала на песке около нашего дома секретные знаки, я их сама придумывала, а потом уничтожала, ну то есть стирала с песка. Я нарисовала один такой знак и уже хотела его стереть, но тут почувствовала, что надо мною кто-то стоит. Это был он, человек в длинном плаще. Я сначала испугалась, потому что он сказал: «Вот, сиим знаком ты вызвала меня. Чего тебе надобно?» Тогда я стала сильно извиняться, молоть всякую фигню, мол, я случайно, ничего не знала и тэ дэ, а он вздохнул и пошел себе дальше. Теперь мне кажется, это все мне приснилось. Но все равно не могу его забыть. Название нашего второго альбо…На этом запись оборвалась, экран заполнился серо-белой шипящей массой, но все остались на местах — отчасти потому, что пани Рома все еще переводила Цумбруннену через пятое на десятое содержание только что рассказанной истории. Хотя история для него и не имела значения — главное, она, Рома, обращалась к нему. И этого было довольно.
«Интересная коза, — подумал Артур Пепа о девушке с пивом. — Не моргнула и глазом. Надо бы как-нибудь…» — он поленился фантазировать дальше, как они будут знакомиться, курить и пьянствовать, говорить о поэзии, музыке, мистике, сексе и так далее — да ну ее, неинтересно.
— Ну, это, как оно… вам как, пан профессор? — напомнил о себе Волшебник, выколупывая кассету из плеера.
— На мой скромный взгляд, именно тут мы имеем в общем тактичное проникновение в мир архетипов, — с удовольствием заговорил Доктор, отчего Волшебник сразу пожалел о том, что зацепил его. — Именно из них согласно Юнгу состоит содержимое так называемого коллективного бессознательного. Их непосредственный вид, поражающий нас в сновидениях и кошмарах, несет много индивидуального, непонятного и даже наивного. Архетип являет собой, в сущности, бессознательное содержание, которое заменяется в процессе его становления сознательным и чувственным, и притом в духе того индивидуального сознания, в котором он проявляется.
— Очень вам благодарен, — затряс кудлатой головой Волшебник.
— Этот удивительный лунный любовник, — не унимался профессор, — этот таинственный незнакомец в плаще является безусловным архетипом, постоянно присутствующим на грани бессознательного и сознательного в фантазийном мире каждой полурасцветшей женственностью девочки, как раз оказавшейся на этапе своего индивидуального трепетного ожидания.
Последние слова профессор Доктор промолвил, скользнув улыбчивым взглядом по, как всегда, предельно открытым ногам Коломеи и остановив его на ее слегка вспыхнувшем лице. И на этот раз не выдержала она.
— Не лучше ли продолжить на террасе? — энергично спросила пани Рома, которой что-то во всем этом не понравилось.
Но на террасе никто и ничего уже не продолжил — всех разморила та непреодолимая и безбрежная лень, что одолевает только под весенним солнцем. Отсюда — сползание в сон и осоловение, сонливая размягченность душ и тел, блаженно-нирванное зависание, которое, начинаясь где-то в тончайших структурах костей, овладевает всеми без исключения тканями, замедляет кровь и сердце, но зато мобилизует рецепторы — чувствительностью кожи и ноздрей мы уподобляемся теплым животным: так много касаний и запахов, и ни одному из них нет названия!
Что вообще творилось с погодой? Почему это место, известное главным образом своими циклонами, неустанно-пронзительными ветрами, борьбой стихий и атмосферных фронтов, сегодня было таким нагретым, ясным, смирным и прозрачным? Почему температура воздуха достигала на солнце двадцати двух? Почему ветер был не ветром в полонинском смысле этого слова, а — одним лишь отечественным поэтам дается это сверх всякой меры красивое слово — леготом[84]? Почему все вокруг — и скалистые зазубрины хребта, и белые вершины двухтысячников, и каменистые недеи[85] — было таким выразительным, очерченным и исключительно хорошо видимым? Почему изо всех возможных звучаний и перезвонов, сложенных на дно этой тишины, осталось только гармоничное стекание и капель тающей воды? И ни единого птичьего крика? Как такое могло случиться? Как могло случиться, что даже профессор Доктор не промолвил вслух: «Тишина — это язык, на котором говорит с человеком Бог»?