Эрон
Шрифт:
Если свести сумбур его ощущений к сути, то беременность Нади мыслилась им так: она тоже будет горбата… но в том не было ни грана злорадства, типичная мужская реакция — превратить факт сначала в мысль, а только потом пережить мысль, как чувство.
Ответ Франца Надя пропустила фактически мимо ушей.
Странно было сознавать, что растущая тяжесть через год — а девять месяцев ощущались именно как год — этот вес однажды станет ее дитем, с ушками, глазками, ручками, ротиком, ножками, попкой, голосом, наконец, характером, привычками, а потом вырастет во взрослого человека и тоже, может быть, родит, постареет и однажды умрет. И она одна будет виновата в смерти дочери или сына, потому что однажды родила. Чувство всеобщего прорастания в лоне казалось дивным, грозным. Она начинала по-настоящему верить в Бога, но верить первобытно, даже по-животному. Вплоть до перешептывания с Богом: она хныкала про себя, просила защиты, даже тихонько играла с ним, как с ребенком, с амуром. И этот ребенок ей нашептал, что она зачала от слова. И это слово есть умиление. Надя переживала в себе всполохи небесной красы, полыхание грозовых зарниц под куполом живота. Бюзинг тоже был поражен, как ее красота стала непобедимой, в какой атлас превратилась кожа, каким совершенством стало отливать тело, какой геометрией сотворена новая грудь, как загустели зеленые глаза под соболиными бровями. И тем досаднее было любое вторжение некрасоты.
Беременность — таинство — надо было вписывать в общепринятые рамки: бракосочетаться, прописываться в милиции, становиться на учет в женской консультации, сдавать анализы, влезать в уродливое смотровое кресло гинеколога и открывать себя всю равнодушному субъекту с небритым подбородком, который — казалось ей — как-то брюзгливо моет руки над кафельной раковиной в кабинете, а затем долго вытирает несвежим полотенцем. Но все это замечалось Надей очень отстраненно, чувством плода, словно в яблоке на миг открывался спокойный глаз и тут же закрывался, сливаясь с кожей. Глаз мерцал; ей все снится и только. В общем, она была почти неуязвима; все, что с ней происходило
Живот подрос, округлился, но внутри еще все затаилось, молчало.
Пламенным зеркалом стояло бабье лето, оно началось в конце сентября и весь октябрь никак не кончалось. Днем Надя гуляла в заброшенном парке вокруг клуба железнодорожников в окружении рдяной пестроты листопада. Вечером — по рецепту Бюзинга — слушала музыку итальянского Высокого барокко: Корелли, Вивальди, Альбинони… особенно ей нравился Перголези. Франц считал, что дитя уже слушает музыку. У нее появился зверский аппетит на творог, к которому прежде была равнодушна, она съедала его тарелками, наслаждаясь белизной творожных комочков, их вкусом, крохотностью, тем, что они оставляют бело-снежные следы на пальцах. Жизнь превратилась в стояние. А в ней — головой вниз, как и положено плоду на ветке — зрел ребенок. Зимний Брейгель для Нади был полон предчувствием оттепели, его снег был талым, а в небе грезились розоватые контуры весны. А ведь весной она будет рожать. В апреле. Как все же разумно устроен мир, какое благо не знать час своей смерти и знать час рождения своего дитя!
Совсем иначе переживал ее беременность Франц; общих, поверхностно-целых чувств ему было мало. С дотошностью молодого немца он хотел не жить, а знать о том, чем ему жить в данную минуту. Так он захотел узнать тайны беременности и через мысль приобщиться к переживаниям любимой женщины. А поступил так: достал капитальный труд — на немецком — по эмбриологии живого, и в уме его постепенно, шаг за шагом, вырисовалась не менее поразительная картина, чем сновидения Надиного тела, которому снился бог-дитя, слышался его шепот. Мужскому уму Франца Бюзинга открылась внушительная микроскопическая панорама зарождения жизни человека на Неточном уровне. Вот он увидел в женском теле две виноградные грозди — яичники, в которых с безумной щедростью с самого рождения находится до полумиллиона фолликул, дремлющих в ожидании часа яйцеклеток… Выходит, женщина рассчитана кем-то на полмиллиона рождений! Зачем такая бездонная избыточность природы, если виноградные грозди жизни мечут всего лишь по одной яйцеклетке, по одной единственной из полумиллиона за раз в середине месячного цикла?.. Бюзинг забирал книгу на балкончик лоджии, где оставался в одиночестве с тайной тайн… Рожденная кистью винограда капля была одной из мириада тех брызг божественной пены, из которой у берегов Кипра родилась Афродита… вот из несметной грозди ооцит — это маленькое круглое божество в короне ворсинок выбрасывается лопаньем пузырька тончайшей струйкой влаги в бездонные дали красного телесного космоса, туда, на границу начала времени, где оно застывает в неясном ожидании чуда. Оно мечтает родиться, оно полно тревожных мерцаний, ему удалось вырваться из плена ендгедского винограда на линию рассвета — одному из миллионоглазой грозди, выплеснуться желанием на пурпурный свет полужизни, но… но чаще всего это ожидание бесплодно, и полудуша-малютка умирает навечно в кровавых слезах. Но однажды! О, но однажды случается чудо, космический тоннель жизни затопляет поразительной мощи водопад. Водопад, летящий вверх. Это мчит орущий, ревущий, поющий, подобно колоссальному церковному хору, каскад sperma tozoon eidos. С чем можно сравнить на земле этот экстатический хор полудетей, если их двести миллионов! С голосом Иерихонской трубы в библейской долине? С трубными гласами ангелов гнева в день Второго пришествия? Подобно лососям, упорно рвущимся вверх против течения, подобно их серебристым скользким телам, прыгающим вверх вдоль отвесного водопада, сперматоэйдосы — а ведь миллионы из них уже погибли в пути, миллионы неродившихся душ усеяли дно тоннеля слепыми тельцами, — они идут к цели, которая чудовищным образом рассчитана только на одного-единственного! Ооцит, замерший на горизонте событий, не может не оцепенеть от звуков такой интенсивной страсти и ярости. Вот почему у истока человеческого стоит страх, ведь ждать приходится, абсолютно открывшись. Миллионный вопль нарастает. Поток в пыли звуков, в радуге возгласов, в сиянии кликов. Самоотверженность звуков подобна каплям, совместно жертвующим собой во имя единой цели — океана — какую можно достигнуть лишь титаническим усилием. Над током упорных эйдосов властно клубится грозно-кровавое небо победы. Фаллопиева труба вибрирует от экстатических вокализов. Краснеющая мгла озаряется беглыми вспышками резкого света. И… и вдруг все стихает в абсолютном молчании, геометр останавливает ливень лососей на леденящей черте выбора, в воронке яйцевода, которая вечно и страстно льнет к грозди ендгедского винограда сотнями жадных жал и сосочков на венчике космического путепровода. По сути это цветок, цветущий заревом кротости на тайном ветерке рождения, у бархатистой плодоносной груди. Миллионная армия гона ждет начала рассвета. Тельца загнанных эйдосов отливают спермией, как конские крупы потом, трепещут и плещут на сквозняке решительной битвы хвосты гиппокампов. Позади тридцать шесть часов беспрерывной наматывающей гонки, впереди — клубы мрачно темнеющей мглы. Земля безвидна и пуста, и тьма над бездною… Но меньше всего зарождение человека похоже на приз в забеге силы и юркости. Току подведена черта. Здесь царствует выбор — призыв окликающего творения цели! В тотальном безмолвии на поверхности робкого круглого океана яйцеклетки, на траурно-радужной пленке косматого хаоса проклевывается выступ клеточной протоплазмы, крохотный сосок желания — одна-единственная волна на всем красноватом просторе безликих вод молчания. Это и есть холмик зачатия. Тот самый первобытный указующий холмик глинистой первосущи, который, согласно прозрениям египетской космогонии, возник из хаоса навстречу окликанию Бога-творца для того, чтобы Рэ-Атум мог встать на него посреди первородных вод бесконечного мрака и воззвать хаос к гармонии. Вот он ставит свою космическую ступню на илистый холмик творения! — и разом зарницы числа и порядка разрывают столбами света темные клубы плоти. Приди в славе! Египетский иероглиф, рисующий первородный холм творения, означает еще и явление в славе, он изображает округлый холм, из которого вверх поднимаются солнечные лучи. Итак, явись! Горизонт озаряется вспышкой призвания — для одного! — творец взывает к рождению, но чеканный звук его громового оклика слышит лишь гот, кому выпало услышать, призыв. В створе мольбы от указующего сосочка протоплазмы по глади ночи к избраннику' бежит золотая дорожка туманного луча: эйдос ошпарен солнечным дымом, благозвучным облаком света. Все остальные миллионы гонщиков умрут в густой тьме ожидания, не увидят ни зги, не услышат ни грана из водопада призыва… Резким рывком плода — вниз головой — один из мириада пловцов — о! какая победа! — ныряет к поверхности космического шара, призвавшей его яйцеклетки. Он воочию видит во всей алой круглости миражную плоть цели — муар в опаловых пятнах света. Для него ее выступ — залив, сосущая голубая лагуна, лакуна любви, жерло илистого водопада, корешок которого уходит в глубину махровой луны. Вот сперматоэйдос касается лимба, гой мыльной линии горизонта событий, что кольцует шар яйцеклетки чертой идеала. Сладчайший момент до-бытия! По океану проходит гул содрогания. И клетка мгновенно захлопывается, как нежная крапчатая пещерка хищной орхидеи от прикосновения пальца: химический состав яйцеклетки молниеносно меняется — теперь для миллиона оставленных это непробиваемый панцирь. Все пространство краснеющей плоти вновь погружается в воды мрака.
Тьма полна обертоновых призвуков, шепота, лепета капель. Теперь свет испускает лишь часовая стрелка времени эйдоса, что вонзилась в безвременность вечности. Поднимается ветер событий там, где не происходило ровным счетом ничего. Но избраннику еще далеко до цели — любовное яблоко залито его потом и кровью; работая наподобие сверла и выделяя ферменты победы, победитель пробивается через защитные клетки девственницы, делая до двадцати тысяч взмахов гибчайшим хвостиком, — ничего равного тем усилиям человек никогда больше не испытает — до тех пор, пока тот не отвалится: живая голова пловца сладко падает на дно желания. Каждый звук мелодического движения подхватывается аккордовым эхом' лицо пловца сплошь из глаз и все широко раскрыты, он умирая оживает, отдавая половинный набор хромосом половинке любимого яблока… все это и о тебе, о тебе, бессонный читатель, пловец, лосось, победитель, эйдос, избранник и смертник… голова триумфатора растворяется в клеточной протоплазме почти' двадцать часов. Отныне генетический код будущего ребенка определен до конца жизни: осколки глазной амальгамы драпируют в муар отражающей тьмы оксаэдр двадцати из созвучий времени. Все это время слияния клетка остается на месте, до первого толчка, до начала еще целая вечность, для нее еще ровным счетом ничто не началось. Еле слышен одинокий божественный глас взывания. Гаснет и без того пасмурный тон предрассвета, и в кромешной тьме разом умирают миллионы неизбранных… какое поле земной битвы держало на своей груди такое адское количество жертв? Может быть, только Апокалипсис когда-нибудь сравнится панорамой разгрома с этим тихим детским рыданием навсегда погибающих душ, которым уже никогда, во веки вечные не родиться.
И над всей плачущей мглой величественная власть творения — лишенный всякого тембра, нереальный звук идеала с колебаниями по высоте.
Первотолчок первого числа! Это число сорок шесть. Двадцать три хромосомы сперматоэйдоса присоединяются к двадцати трем хромосомам ооцита. Яйцо делится надвое. Божественный одинокий глагол продолжает издалека звучать в рассветном вселенском мраке женского тела, дух парит с нежностью солнечного пятна сквозь зелень листвы над завитком числа, в бесформенных водах Нун; Рэ-Атум монотонной молитвой опеки окликает из хаоса к жизни других богов, которые будут после него. Тень звука числом и буквой падает на мертвую зыбь простора. Интенсивность оклика нарастает — второе деление! — сладко содрогаясь,
яйцо начинает делиться — раз за двенадцать часов — одновременно вслепую передвигаясь по фаллопиевой трубе в новую бездну, в матку. Оно обретает неясный цвет, оттенки световоздушной игры. Число неумолимо растет! Двигаясь кроткими рывками, держась друг за друга, клетки зиготы превращаются в очередное слово взывания — бластоцист — в полое шарообразное скопление, состоящее примерно из ста клеток: они свернулись вокруг сверлящего нежного властного убаюкивающего протяжного чеканного нереального звучания с той же послушностью, как ушная раковина свернута вокруг пустоты слухового отверстия. Сколько мужества нужно проявить этому крошечному шарику клеток, пузырьку будущей жизни, братству близнецов-лилипутов в бессонной ночи женского тела, в космосе мрака, чтобы найти на ощупь выход в конце тоннеля, и главное, доверчиво полететь, не умея летать, в глубь кромешной пропасти, пока не выйдет коснуться щекой, лбом, кончиком пальцев благословенной мягкой илистой стенки желания, губ дремлющей матери. Этот полет через бездну для столь малого вещества длится целых восемь дней. Победа! Микроскопическая тайная ягода тайной малины — комочком первородной глины — внедряется в стенку матки. Еще одно сладчайшее содрогание. Божественный глагол становится все более энергичным, певучим, он продолжает взывать к рождению горы музыки. Сонорные склоны мировой гармонии, переливаясь обвалами радужных звуков, взывают молят главенствуют шепчут бурлят звенят булькают ликуют — интервалы молчания тоже полны страсти. Число клеток властно растет. Звуки обрастают светом и цветом, вот они кроваво-золотыми разрядами молний пронзают черное небо утробы, и в этих беглых гипнотических всполохах уже начинают виднеться очертания исполинских арок, садов, мокрых отражений, морских далей, туч. Жизнь проглядывает сквозь алую адскую мглу вечности, как дивный лимонный желтый опалово-млечный сизый вишневый зеленый витраж, залитый утренним солнцем. Рассветная мга вибрирует от колоссального напряжения мириада частиц, которое становится числом человека. Да будет свет! Вечность становится временем. Тьма — пространством. Одинокий глагол охвачен экзальтациями небесного хора. Звучит нескончаемый gloria — хорал в перезвонах света. В глубине животворения проступает лицо нового адама; он меньше десяти сантиметров, вес его чуть более двадцати граммов, но черты лица его уже сформированы, он поворачивает голову и шевелит пальчиками, он озирается во тьме заботы, венчик-дитя на стебельке пуповины.Алое число доходит до 2·1012 — се человек.
4. О СТАРТЕ ОТПРАВНОЙ ТОЧКИ
Итак, там занимается багровый рассвет рождения над океаном смерти, а здесь еще длится весенняя ночь с лунным дождем — та самая ночь начала, когда Ева счастливо расплющила лицо о стекло вагонного окна и ей показалось, что дождь обливает его слезами. Дождь — это блаженное время, когда не видно твоих слез. Ночной московский экспресс катил сквозь тьму, блистающую пернатыми струями, колеса громыхали по короткому мосту, но этот мост за окном мнился ей бесконечным исполином судьбы, который был проложен над заливом бескрайнего мертвого моря жизни и сейчас парил над ее глубью. Наш роман, бессонный читатель, вернулся — на один миг — к отправной точке, потому что время всех его одиссей равняется одному эрону, и начинается его отсчет как раз отсюда, из ночи и рассвета на космическом берегу второго марта 1972 года. Смотрите, от берега в глубь рассветной Атлантики — указующей рукой — уходит мыс Канаверал. С высоты нашего будущего отчетливо видны: шторм у африканского берега, сырые следы Евиных слез, причудливая кровеносная сеть космодрома и старт ракеты «Сатурн», которая — там и тогда — запустила в галактическую воронку легендарный и романтический космический аппарат «Пионер-10». Он очень прост, этот каменный топор Новой эры, брошенный в сторону Марса: параболическая антенна, сзади которой закреплена коробка с аппаратурой. Ухо Полифема плюс его одинокий глаз, и только. Ракета тонет в голубой топи небес, облако кислого дыма гонит ветром по бетонным площадям, космопорта, гаснут, глаза Евы на слезном стекле, она крадется в черноту своего купе, шарит голой рукой по верхней полке, прошло всего двенадцать минут после старта, как «Сатурн» выходит на околоземную орбиту. Целью этого романтического взлета впервые в истории стала бесцельность и бесконечность межзвездного пространства. Так когда-то Вергилий вдруг праздно поднялся на ближайшую гору, чтобы просто полюбоваться видом окрестных пейзажей с высоты, первый человек, впавший в бесцельность идиллии — та гора и стала вершиной римского классицизма. Пролетев мимо Марса к Юпитеру, аппарат, как камень, раскрученный на прощание пращой Юпитера-громовержца, вылетит спустя пятнадцать лет после старта за пределы Солнечной системы в космическую бездну… оглохшее ухо… ослепший глаз… Время его полета и есть тот самый эрон — единица измерения бега, придуманная автором, исполинская сверхзвуковая мистическая секунда бытия емкостью в полтора десятка лет, пять человеческих одиссей и длиной в шесть тысяч миллионов километров. Как только двадцать четвертого сентября 1988 года «Пионер» пересечет незримую границу Солнечной системы, роман разом кончится, оборвется на полуслове…
А пока всего лишь еще старт, ясный спелый огонь начала, указующий палец сотворенного Адама, к которому прикасается благозвучный перст Бога, сонное дыхание Евы на верхней полке купе; ей снится изгнание из рая, и стоит над ее тревожным сном багряная звезда лучистого ангела с медным мечом. Это Марс — четвертая планета от Солнца.
Красноватый уголь в небе Москвы — еще одна романтическая цель давно утонувшего одна тысяча девятьсот семьдесят второго гола по вратам вечности. Марс — звезда нашего всеобщего сиротства, жаль, что мы забыли об этом; ведь именно в тот год мы все по-детски ждали ответа на жадный вопрос, который, например, то и дело огненными буквами бежал по фасаду мрачного кубистического здания газеты «Известия»: есть ли жизнь на Марсе? еще один из вечных русских вопросов. Спрашивалось: есть ли жизнь на Марсе, подразумевалось — есть ли там люди? До ответа на мировой вопрос, казалось, оставались считанные дни, ведь еще в мае прошлого года, накануне года Великого противостояния, к планете с мечом стартовали сразу две русские и две американские космические станции. Правда, первый американский «Маринер» потерпел неудачу еще во время запуска… таким образом, в сентябре к Марсу подлетало сразу три жадных космических глаза.
Но на Марсе происходило нечто невероятное и драматическое: на сонной планете бушевала глобальная пылевая буря. А ведь всю весну, и все лето, и начало осени на планете стояла ясная погода, и Марс отливал зрелым багровым углем войны, украшая черную зыбь южного неба и густой ночи.
Сначала на краю диска, разом задергивая тысячи километров открытого пространства, появилась растущая мгла. Затем пылевые облака закрыли весь диаметр планеты по экватору, а оттуда ураганными ветрами разнеслись к обоим полюсам Марса. За считанные дни сентября абсолютно вся планета окуталась в малиновую пыль и медную взвесь, и подлетающие аппараты уже могли оценить ошеломляющие масштабы светопреставления: скорость ветра больше ста метров в секунду и один миллиард тонн пыли, поднятой в воздух! Толщина пылевого слоя достигла пятнадцати километров; представьте на Земле сахарский самум высотой в два Эвереста… Наконец через сто восемьдесят дней полета русские марсы и американский мореплаватель, достигнув планеты, перешли на круговые орбиты. На земле шел ноябрь, в Москве стояла необыкновенно теплая погода, снега не было даже в декабре, а марсианская буря и не думала стихать, словно сам Марс не хотел, чтобы его увидели наконец во всей наготе истины. Из космоса планета представала мутно-красным диском, дрожащим от титанических пылевых ураганов, думалось: каково-то там бедным марсианам? Нельзя было различить совершенно никаких деталей на поверхности, за исключением четырех странных пятен тьмы — в районе Никс Олимпика, неподвижно черневших среди бурлящего пылевого вихря.
Только через сто марсианских суток — к новому 1972 году от рождения Христова — сентябрьская буря наконец стала стихать, ослабели ураганные ветры, осела тысячетонная пылевая завеса, и в конце января перед фотоглазами космической троицы предстала поразительная картина гибели всех богов земного воображения. Марс впервые открылся глазу землян с близкого расстояния. Чем же оказались четыре загадочных пятна в районе, известном как Никс Олимпика? По мере того как пыль рассеивалась, во всем своем кошмарном величии — из хаоса — вырисовывалась гигантская безобразная гора высотой в двадцать шесть километров четыреста метров над «уровнем моря». Это ее колоссальная макушка торчала — пятном — в стратосфере из облаков марсианской пылищи. Гора была в три раза выше земного Эвереста. И это была не просто гора, а потухший вулкан. Вершину чудовища венчал кратер, имеющий девяносто километров в поперечнике. Снега Олимпа были по праву переименованы в Olympus Mons, в гору Олимпа. Даже с Земли было страшно смотреть на дьявольские кручи: феноменальную махину украшали застывшие языки лавы, те, что однажды растекшись от кратера, внезапно обрывались исполинским обрывом, который странным уступом равной высоты окольцовывал вершину Олимпа. Вблизи этот обрыв представляет из себя отвесную стену жути высотой в два километра базальта. Само же подножие монстра-вулкана раскинулось на шестьсот километров — длина Черного моря, а весь пьедестал урода был иссечен чудовищными трещинами, стены которых страхолюдными уступами падают разом на пятикилометровую глубину. Словом, Олимп Марса — самое химерическое из чудес света, крупнейший вулкан Солнечной системы… Невозможно представить чувства человека, который будет смотреть на это безмолвное чудище, вершина которого уходит в космос с поверхности планеты. Язык не поворачивается назвать этот Олимп — горой света. Ведь в целом его каменная слоновья шкура занимает площадь, равную Индии. Нет, это скорее сам Мордор, бастион Тьмы, кремль Сатаны.
Какой же силы огонь мог бы вырываться из пасти такого дьявола? Наверное, лишь огонь самого ада.
И что же?
Но вот уже порядка одного миллиарда лет, как Олимп мертв!
Такое молчание оглушительней самых страшенных залпов.
Казалось бы, хватит морочить человеческое воображение, баста. Но Марсу явно ни в чем не хватает чувства меры… русские и американский аппараты увидели, что с одного края заветная планета чуть ли не треснула. Извилистая трещина — она завоевала имя Титаниус Часма, что означает: Гигантская Пропасть — протянулась поперек планетного диска на 2500 километров — это длина священного Ганга; ширина феноменального разлома доходит порой до ста пятидесяти километров, а глубина — до шести километров. В этой циклопической преисподней могли бы поместиться цепочкой умаления: Альпы, Большой Кавказ, Заалайский хребет…