Эрон
Шрифт:
— Я должна показать тебе все.
— Ты? Мне?
— Я не хочу, чтобы тебя учил близости какой-нибудь мальчишка. Пошлый, невежественный и торопливый, как кролик.
— Ты думаешь, я не знаю, как трахаются собаки; самцы, пауки, лошади, мертвецы?
— Ты не знаешь, как это делаю я. Помоги!
Мелисса с отвращением подчиняется. И не без дрожи раздевает избитого. Аноним стонет. Но Мелиссанда не хочет, чтобы он пришел в себя: избитому наркоману вкладывается в рот желтый плод мандрагоры, колючий от сотен пупырышек, увенчанных пчелиными жалами, а ноздри обмазываются прекрасным тяжелым пальцем матери, который окунается в чашу с молочным соком беладонны. Этим же пальцем она трогает и собственные ноздри. И, закрыв панцирные глаза, переживает сладостное онемение членов, круглые ноздри распускаются на лице пещерами орхидей, в липких чащах которых драгоценно сверкают увязшие насекомые. Запомни: беладонна и мандрагора стократ увеличивают наслаждение жрицы.
— Какая пошлость твоя минжа, мама! Ты хочешь стать клитором?
— Уймись! Не забывай, что ты египтянка. Принеси воду!
Из ванной приносится тазик с горячей мыльной водой и махровая рукавичка для бани. Уже почти содрогаясь от приступов оргазма, Мелиссанда всовывает — втягивая жальца — твердые пальцы в рукавичку и шумно, с обильным плеском, принимается омывать мертвенное тело юноши от уличной грязи. Мелиссе пору-чается прочистить уши, черные от земли: особенно испачкано левое ухо, именно здесь голова касалась землицы, заляпанной известью и гудроном. Мелисса сворачивает батистовый платок в короткий жгутик и погружает горячий кончик в ушную раковину рапана. Жгутик кончиком жальца дотягивается до желейных грез мозга и делает бренность еще более невыносимой, — в каждой подробности омовения проглядывают фаллические пассы творения мира из хаоса, геометрия божественного клюва, сексуальная мануальная святость совокупления. Ритуал обнажения откровенно утрируется: запачканное белье — комком — брошено на овальный стол орехового дерева, содранная кожа занавешивает напольную лампу из саксонского фаянса, мыльная, с черным, вода лужей нечистоты плывет по дивану и ручьями стекает на восточный
От уз целомудрия, с отчаянием тургеневской девушки, от, века, где существовало табу даже на голые коленки, из тени купален, где купались, конечно, в одежде, Мелисса с глазами, полными чистых ангельских слез поражения, видит, как мать касается пальцами уда самца. Мелисса пытается отвернуться, но возбужденный голос зло караулит каждый ее жест: смотреть! не отвертывать взора с подлостью вертишейки! Мелиссанда излучает неудержимую чувственность. Рот становится все более щедрым, волосы все спелей отливают вороненой чернотой, осиные жала прокалывают ткань. В руке ее уд удлиняется до величины бича, оживает в игре страсти; на фоне общей безжизненности тела он один свободен от чар бренности. Рука безжалостно обнажает бодец от чехла, смывая пленки и слизь. Член стиснут с такой силой, что рукоять хлыста синеет на глазах. Мелисса бесстрастно смотрит, как Мелиссанда покрывает гадкий отросток сначала быстрыми и беглыми поцелуйчиками, которые срываются вскоре на серию куцых укусов. Коленом Мелиссанда опускается в таз. Подол вечернего платья намок. Край жирной влаги поднимается от колена все выше. Выходной жатый бархат намокает, как половая тряпка. Укусы становятся все острее и чаще. Нежное нападение окрысилось бешенством. И вот откровенный глубочайший укус алебастровых зубов до той глубины, где пульсирует нить жизни. Мелисса не может уже не смотреть, она чувствует, что охвачена родом странного очарования. Она наконец сама возбуждена до дурноты. Это в ее зубах проступает бесстрастная грация лезвий, которые хочется сомкнуть до конца в сокрушающем укусе и проглотить юркое теплое скользкое белое тельце перста, коим касается сущее тьмы человеческой. Пусть моя черная минжа никогда не насладится твоим белым удом! Мелисса откидывается на спинку дивана, от дурноты теряет сознание, ведь ее суть — оскопительница, а оргазм — отрезание числа. Некоторое время Мелиссанда не замечает, что взгляд дочери слеп, хотя глаза широко открыты. Тем временем оцепеневшее тело заворачивается в ритуальную простынь; Мелиссанда начинает раздеваться. Запомни: важно одно — втянуть жало как можно глубже, стать осой, цветком, языком в клюве птицы, но только не пестовать человеческое. Суть египетского начала — плоскость сечения!.. Мелисса молчит. Черные чулки из шелка на длинных подвязках. И такой же жреческий пояс, черный, как ночь. Черный — это цвет утробы. Знак втыкания числа для партнера. Место обливания логоса.
Великий жрец Мелиссанда берет в руки изваянный из слоновой кости острый железный крючок для извлекания мозга и обращается с речью к демону, поселившемуся в теле умершего: воистину пришли твоя смерть. Празднуй! Я обращаюсь к тебе, число, с высоты пирамиды голосом приговора: твоя печать отменяется, твое фаллическое тиснение стерто, ты больше не оставляешь следов и не изливаешь свой яд, и не плодишь человеков. Жрец делает первый надрез крючком на животе. Лежащий вздрагивает последним трепыханием плоти, он умоляет о глубине смерти, но насилие нуждается только в жизни: восставший фаллос жадными очами обводит пространство суда. Жрец опускает крючок вниз, касаясь плит преисподней. Демону предлагается необычайно отвратительная еда, чтобы ускорить бегство: живая египетская саранча в месиве кала. Бронзовое блюдо с гадким снадобьем держит юная жрица у самого рта жертвы. И демон, отвратившись от предложенной пищи — отпрянув — бежит из паха и чресел в мозг человека. Сверканье крючка в руках великого жреца превращается в серию взмахов, в блистающую грозу молний над ночным маревом плоти. С помощью крючка прежде всего извлекают из головы через ноздри мозг; потом острым эфиопским камнем делают в паху разрез и тотчас вынимают все внутренности. Держи! в руки Мелиссы отдается сердце жертвы, затем желудок, печень, мочевой пузырь, лёгкие… вычистивши полость живота и выполоскавши ее пальмовым вином, снова вычищают ее перетертыми благовониями; наконец живот наполняется чистою растертою смирной, касоей и прочими благовониями. Но мумия еще не готова плыть за лодкой Ра через просторы подземного царства. Труп кладут в самородную щелочную соль на семьдесят дней… Мелисса приходит в себя, слепые глаза видят обнаженную Мелиссанду: голая грудастая самка в чулках и туфлях на высоком каблуке отвратна в своей беззастенчивой похоти. Черный курчавый язык дымясь ползет из адовой трещины — волосок к волоску, дотягиваясь дремучим кончиком до ложбинки между грудей. Он тянется дальше и выше, пока не заливает гарью срама перламутровый рот жрицы… Брр… Запомни: не надо лицемерить, Мелисса. Суть постели — кастрация. Лишить партнера по смерти собою твердости. Укоротить его пенис до ровности плоского. Обрезать до чресел. Оскопить до основания. Лишить напряжения ножа. И ни капли чувств! Его надо высосать до дна. Втянуть нижним ртом — взасос — нежный липкий желейный мозг из мозговой кости. Изнасиловать до состояния смерти и выбросить как использованный презерватив. А еще лучше убить.
Маленькая ханжа, заткни уши, я пукаю во время оргазма. Мелиссанда перестала натирать собственное тело розовым маслом. Теперь оно было отполировано до идеального блеска. Последней пригоршней из алебастровой вазы жрица похоти оцепенело умащивала лепестки адовой розы, волосатые ноздри Белиала. Она с ногами взбирается на диван свиной кожи. Цок! Цок! щелкает она языком в птичьем клюве. Мертвое тело молчит, но уд, уд слышит призыв. Покачивая слоновьими бедрами, жаркая злая полуптица, полуоса расправила над жертвой широкие крылья из ячеистого стекляруса и раскрутила спиральный хоботок похотливой бабочки, массируя волоском наслаждения сначала розоватые кружочки вокруг соска — они разом покрылись гусиной оспой, — а затем сами жальца. От возбуждения они вылезли из кожи багровыми молочными мизинцами. Хлопая крыльями и с клекотом открывая клюв, самка сдернула с самца покрывало — жертва была все в том же состоянии умащенной мумии. Выскобленное тело пеленается в льняные бинты, пропитанные кедровым маслом. Между бинтами закладываются магические фигурки из золота нубийской пустыни, слоновой кости, обсидиана и дерева «крн»: шакалы, кошки, быки Аписа, соколы, ибисы. Мумия стучит, как стучит кусок твердого сухого дерева. Жрец: кажется, человек насквозь убит. Кажется, что он мертв безусловно и абсолютно. Кажется, что он уже никогда не воскреснет. Кажется, что числу положен предел и счет сведен до нуля, а песок числительных разглажен до состояния гладкой пустыни в Абидосе, близ Тиса — но напрасно! — человеческое осталось неуязвленным, потому что оно не имеет никакого отношения к живому, а значит и к человеку, потому что основание его положено в ничто. И мумия есть его воплощение,
Закатив от возбуждения глаза под роговой панцирь насурмленных век, самка раскрутила хоботок для собирания нектара и, общекотав небо, соски, уши, подмышки, пупок, ввела его прямиком в промежность. С усилием протыкая тело хитиновым жалом, она застонала от наслаждения, пока не ужалила в мозг, в зеницу сладострастия. Тихий вскрик. Грубая пальба ануса. Сокращения сфинктера. От тяжести оргазма Мелиссанда опускается на пятки. Мелисса почти смеется в лицо золотобровой сучке, распухшей от течки, тем более, что уд анонима вялой кишкой лег на бедро. Но тут жрец открывает глаза: прошло долгих семьдесят дней, покойника достают из самородной солевой ванны, обмывают, все тело обворачивают в тонкий холст, смазанный гумми. Теперь он готов плыть за кормой золотой барки, на которой великий Ра переплывает царство подземных вод. Бог сам правит эбеновым веслом, что оставляет на черной воде узоры жидкого золота. Там видны головы спящих. Если бог обернется, на лицах запеленутых мумий разом вскипят тысячи жадных глаз. Но Ра никогда не оглядывается. Его глаза полуприкрыты, зато жадно открыты узкие птичьи ноздри — да буду я вдыхать сладость загробного ветра, напоенного благовонием моего Божества! Надень кольцо на основание числа! Нет! Сделай ему больно, откуси, наконец, близость — это время для смерти, а не жизни. Оргазм — имитация умирания, Только в мумии схватывается ничто! очнувшись от смерти, оно с изумлением оглядывает жизнь. Когда петля душит висельников, они всегда плюют спермой на доски эшафота, эрго — ничто оживает только в касании близости. И соитие — дом для Ничто. Только решившись умереть, ты получишь право жить дальше; и живое есть ступени оргазма, вариации эроса. Ну! голос Мелиссанды достигает жреческой высоты: смелее; лишь желание сделать больно заставило Мелиссу проделать отвратительную операцию — оставляя желанные ссадины, она протащила магическое кольцо по уду к основанию гада. Жемчужиной вверх! Мелиссанда повернула кольцо и принялась окликать мумию к ответу, вибрируя плотью, пьянея на глазах, качаться и приседать над окольцованным зверьком набухшей гроздью греха, и зверек ожил, встал на задние лапы и вытянул вверх узкую морду, он был слеп от рождения и чуя соблазнительный запах тела пытался судорожно прозреть… О, смотри, смотри, оно касается меня. Облизывает жадным горячим языком. Кольцо не отпустит венозную кровь утечь в тело, он будет полон и спел, тверд и обилен. У меня целый час наслаждения. Я затискаю его кишкой. Я заласкаю его до смерти. Я выпью весь его костный мозг. Трахни меня, мальчик, так, чтобы уд вылез из горла. Мелисса, я уже обливаю его. Моя трубка сокращается: Его живот блестит от моей слюны. Откуда вещи берут свое происхождение, туда же должны они сойти по необходимости вдоль употребления: а именно они придают друг другу чин, и тем самым также угоду одно другому в преодолении бесчинства… Лезь
туда, мальчик-с-пальчик. О, пля! О, пля! Мелисса с глазами, полными слез целомудрия поражения, смотрит, как исполинская самка призыва, заломив крылья за спиной и закинув вверх клекочущее горло, опускается всей безнадежностью чрева на восставший уд мумии, который в свою очередь выпрастывает из жил витой двухвостый змеиный шип и жалит ядом ответа в зеницу похоти. Мелиссанда страшно вскрикивает, перья на ее загривке встают дыбом, а клюв погружается в рот жертвы. О, ссамм! Какой смертный может помыслить всю пропасть такого смущения? Можно, попытаться закрыть глаза перед этой бездной, бездной смущения судьбы мира. Можно воздвигать одну иллюзию за другой. Пропасть не уступает. Беладонна опускает сердце самки в промежность, алым пульсирующим краем заката оно выступает из пропасти срама, и уд входит прямо в его мягкий, пронизанный кровью взгляд. Есть ли вообще спасение? Да, оно есть, оно есть прежде всего и только тогда, когда есть опасность. Опасность есть, если само бытие приходит в крайность и переворачивает забвение, происходящее из него самого. Пол — край человека. Антон стонет в глубине спеленутого вещества, анониму кажется, или снится, что тело его потеряло руки и ноги, зато приобрело змеиную гибкость живчика и сейчас головой вперед устремилось в огромное дремучее око, полное гнева и любви. Это око, как шарообразное море, мертвая зыбь которого блистает совершенством воплощения идеалов, и грезит там, где на сверкающей глади мерещатся отражения облаков. Ответ на все вопросы один: быть — значит стоять перед идеалом и устаивать на его идеальности, стоять намертво, неподвижно и питаться лишь своим отражением… и все же, все же: но когда же бытие в существе своем употребляет существо человека?О, ссамм!
Антон очнулся в поезде, жуткое воспоминание еще потухало в памяти зарницами чернеющего угля, и он успел рассмотреть его адские контуры. Тело нестерпимо чесалось, казалось, что на спине, в паху и под мышками зло суетятся и колются лапками и рыльцами крохотные невидимые существа. Он явно болен чем-то опасно.
— Эй, баши, чай пить?
Антон болезненно свешивает вниз голову: ах, вот как — он на верхней полке в купе плацкартного вагона… а внизу… внизу коричневые лица черноголовых скуластых восточных людей с раскосыми глазами, с узкими куцыми бородками. Все в тюбетейках, в ватных халатах и сапогах с остроносыми калошами.
— Где я?
Все купе завалено чемоданами, тюками, баулами. На одном из них, поджав босые ноги, спит мальчик в тюбетейке. На столе: лепешки, яблоки, мясо, овечий сыр, "урюк, чай. Но пахнет почему-то близким запахом стойла.
Вопрос повторяется.
Ответ на ломаном русском:
— Джебэл ехла. Скоро Небит-Даг.
Один из раскосых держит в горсти мелкий рыжий табак, другие осторожно цепляют курево пустыми папиросными гильзами, один черпок, второй… Антон никак не может осмыслить то, что видит. Чужая рука протягивает вверх алюминиевую кружку с горячим чаем. С ним явно обращаются, как с больным. Осторожно взяв горячее донышко, Антон замечает, что кисть руки его сплошь усажена алыми гадкими точками. Он задирает рукав незнакомой рубашки — сыпь поднимается выше. В полной панике всех чувств он отпивает несколько глотков. Это густейший зеленый чай из немытой кружки, на краях которой губы чувствуют слой бараньего? жира. Антон пытается разглядеть сквозь окно хоть какие-то ориентиры пространства, но стекло так грязно, что угадывается лишь одно — там день и он полон солнца. Снизу идет густой чад самосада. Хочется курить, но как опустить вниз липкую гниющую руку? Внезапный живой шорох и вздох отвлекают внимание Антона к полке напротив; глаза, привыкнув к полутьме, различают очертания живого барашка со связанными ножками, его влажный глаз смотрит на человека. Господи, ягненок, Агнус деи! Оказывается, в мире еще есть такие простые, ясные и прочные вещи, как деревянная вагонная полка, как агнец божий, есть поблескивание черного овечьего носа, курчавость барашковой шерсти на шкурке, есть вес, копыта из кости, масса, объем, чистота дыхания, доверчивость глаз, есть слово «животное», есть неумение говорить, а только умение глядеть, умение блеять, есть физическая плотность тепла, из которой — чудом — растут кожаные ушки, черные на кончиках. Ягненок — бел, а Антон смердит. Где потерялась Москва? Какой сегодня год? месяц? день? Чай выпит — ответа нет.
— Шарламды бурун кузалпы.
— Базы баз морандук.
Рука с кружкой уходит благодарно вниз. Она еще не забыла жестикуляцию признательности. Не без труда Антону удается открыть тугое окно и опустить на несколько сантиметров вниз разбухшую фрамугу: поезд не торопясь ползет через пустыню! С высоты насыпи и верхней полки взор человека легко достигает горизонта: барханы, тронутые воздушной рябью терки песка; безоблачное тусклое небо, солончаковые плеши, кустики терескена, мироздание до края захвачено светом. И свет разом становится проблемой. Свет и тело. Фиат люкс! Стараясь не привлекать внимание соседей, Антон расстегивает сырую рубашку и видит, что пестрая сыпь покрыла его грудь, пальцы с отвращением — чуть прилипая — трогают кожу и, опускаясь все ниже и ниже, вдруг погружаются в желе. Ниже пупка, в паху раскрылась рана не меньше размером, чем ладонь. Она не причиняет никакой боли, ничего — кроме отвращения. Антон подносит пальцы к лицу, в светлой слизи виднеются слюнки крови, а запах ее обманчиво нежен, так пахнет весенний ландыш. Где ты, Мелисса? В панике Антон сползает в коридор, через ящики с курами, узлы, спины в халатах, ковровые рулоны, пробирается в тамбур, где наконец остается один на один с собой и раной в паху. Поезд идет так медленно и одышливо, что Антон открывает вагонную дверь и садится на железные ступеньки. Его ноги дрожат. По спине бегут капли пота. Отогнув брючину, он снова замечает бледную сыпь и даже круглые коросточки — стоит только тронуть пальцем шоколадную корочку, как она начинает сочиться отчаянием. И ни капли боли! Пытаясь отвлечься, невольник рока поднимает глаза к небесам. Он снова захвачен проблематикой света. Дэ профундис! Из глубины взываю к тебе, Господи! Он хочет очиститься хотя бы мысленно. Высокий свет над пустыней. Солнце закутано в прозрачные пелены, и там, где глаза находят извержение лучей, вместо диска в небе миражирует целое место света. И там — на сияющей просторной плоскости свода только с трудом можно обнаружить вибрирующий гонг откровения. Свет. Люкс веритатис! Свет истины. Он рождается кольцами. Его потоки спускаются вниз мистическими уступами дара. Он загадка. Живописный, страстный, гневный, чеканный, жидкоблещущий перлами, мечтательный, гневный, полный жизни, моцартианский свет! Люкс ин тенебрис. Свет во тьме. А то вдруг мертвый отвесный узкий опасный свет Страшного суда. Он и свет и тьма. Он ласкает, изнашивает, убивает, изматывает, слепит, ласкает, целует. Свет. Теплый, резкий, холодный, рычащий, льющийся, бурный, кровеносный, блистающий розгами молний свет. Люкс либэрум! Свет свободы. Поезд давно стоит, и Антон, отбежав от вагона, улегся в сухой теплой ложбине бархана, раскинув в стороны окровавленные руки. Кончено! В конце концов он сливается с должной формой искуса с координатами истинного местоположения перед лицом света и лицом пустыни; у живого крестообразного вещества поставлено время анахорета' Антония пустынника: у изголовья — маленький колоколец, у ног — абрис свиньи. Беати паупэрэс спириту! Блаженны нищие духом. Свет заливает человека приступом человечности. Свет. Зеркальный, рождающий тени, беззащитный, молитвенный, свет благодати. Что, собственно, светит? конечно не солнце. Оно само отражение света. Свет истекает из сущего. Свет есть место, куда впущено бытие. Здесь оно пребывает и обретает форму. Оно скорее не светит, а продлевает. Свет — оно. Свет — время, очертившее линией горизонта бытие. Это черчение горизонтальной линии, единственной линии мира, это выделение из несвета, отделение, пребывание перед сущим и есть свет. Словом, свет есть помаргивание сущего, отпадение оболочек от вибрирующего зрачка истины, это ясный и внятный, просторный и бесконечный вид на отбегающую от истины мысль. Свет света… Поезд давно ушел, Антон — умирая? воскресая? ожидая? — остается один на один с потоками пустынного голого обнаженного ярого света.
6. ТЕНЬ ГОРЫ АМИНЬ
Чудо
Адам усадил голубое облачко — девочку в стрекозином платьице — на плечи, девочка продолжала молчать, и, немного пошатываясь, пошел в сторону от железной дороги, круто вверх по травяному откосу. Девочка послушно уложила на его голове свои фарфоровые ручки, она была легка, чиста, спокойна, безмятежна, а ведь еще минуту назад ее глаза были в слезах. На гребне откоса Адам не стал оглядываться на осколки ночного кошмара: смерть, огонь. Крутизна продлилась, и вскоре они вошли под сень лесополосы. Близко посаженный ельник разом погасил людские крики, плач, одинокий визг. Крутой подъем нескончаем. Стараясь, чтобы ветки не царапнули лилейное личико, Адам шел мягким осторожным шагом, петляя по расщелинам света среди зеленых стен хвои. Когда подъем кончился, ельник разом поредел и угрюмо отстал, уступая права широколистным дубравам, которые привольными холмами зелени брели по широкому долгому склону на острый блеск не далекого, но и не близкого озерка в мягкой низине, за которой земля опять набирала разбег в высоту и уходила тугим приливом Далеких дубрав, лугов, цветочных террас, кипящих солнцем водных излучин к горизонту, где, окончательно набрав высоты, панорама взлетала в небо гористым языком снеговых призрачных Альп, сияющих из исторической дали с такой пронзительностью, что нельзя было без волнения и не пригасив взгляд ресницами смотреть на ледяные откосы горной громады, заоблачные ступени снега, неясные травяные пятна альпийских лугов. И хотя гористая панорама тонула в сухом блеске рапирных лучей жаркого дня — сам ее вид дышал холодом и немного леднил душу.
В полном молчании они вступили сначала по пояс не в саму дубраву, а в царство цветущих кустов: льстящийся к дубам орешник, укрыватель коноплянок бересклет, любовница соловьев — пенистая жимолость и девственный шиповник, озаренный нежным заревом сумеречных розочек, на чьи блеклые лепестки уже с нажимом легла закатная узкая тень фиолета. Тесное царство оплетено тишайшими граммофончиками и юрким мышиным горошком. Услышав поступь адама, кусты разом прянули глотками мелких летних пичуг, стряхнули жидкие зеркала амальгам, сдувая — щелком и писканьем — брызги поющей ртути: квазипиццикато флейты, птичьи рывочки струнных смычков, оранжево-сладкие тутти и синевато-дымные соло плюс темы пернатых рыданий — мольба, пересмешки луны, благоговение клювиков в пальцах Спасителя, упование на красоту общей песни с цветочными чашами. От лепета и посвиста птиц готово разрыдаться сердце: ведь в человеческом смысле они не живут, а спят, не знают, не ведают, не существуют, не видят себя, не отдают отчета, не отступают от края касания бытия и намертво слиты со смертью вещей, а значит — не смертны; для них нет ни перьев, ни брюшка, ни клюва, ни лапок, ни кустов, ни вселенной, пичуги только пестрят и — все-таки! — даже там, в самой смертоносной бездне небытия, не отличаясь практически ничем от черноты ничто, они дружно славят само обещание быть, славят всего лишь запахи существования, летящие на слепые глаза, зреющие на бедном лице из перьев.