Чтение онлайн

ЖАНРЫ

Ф. М. Достоевский в воспоминаниях современников том 2
Шрифт:

спокойно, точно доктор своему пациенту: "Пожалуйста, повернитесь больше к

свету, вот так, чтобы мне было виднее. Я никак ничего не пойму в вашем лице - с

одной стороны, этот жгучий, полный жизни юношеский взгляд, эти красные,

яркие, как в двадцать лет, щеки (тут только я почувствовала, что теки и голова

горят у меня, как в огне), и тут же седые волосы, как это красиво! Вначале я

думал, что они напудрены. Сколько вам лет?
– Четырнадцать лет замужем,

четверо детей - ничего не понимаю!" - "Тридцать пять", -

отвечала я и очень

длинно распространилась о том, что физической моложавости я, пожалуй, была

бы рада, если бы таковая оказалась, но меня убивает моя душевная недозрелость, и очень часто я чувствую себя смешною в своих увлечениях и поступках, которые

и не к лицу, и не по летам.

– Знаете ли, - продолжал Достоевский, утешая, - что ничего не может быть

отраднее душевной свежести и что это ничуть не смешно. Я не воображал вас

такою красивою; между тем я часто угадываю заранее внешность человека, зная

его заочно.

Слова эти не звучали нимало комплиментом, это было продолжение той

анатомии, которая несколько сердила меня и парализовала желание молиться.

Он заговорил о наших литературных вечерах, о которых я писала ему. Он

находит, что это явление весьма приятное и в Петербурге нет ничего подобного.

Коснулись "Анны Карениной". "Знаете ли, - сказала я, - человек, бранящий "Анну

Каренину", кажется мне как будто моим личным врагом".
– "В таком случае я

замолкаю!"- отвечал Достоевский и, как я ни упрашивала, ни за что не захотел

высказать своего взгляда. Мне было ужасно досадно на себя.

Просил он меня к себе, говоря, что он дает себе отдых каждый день от

трех до пяти часов. Затем принимается за работу и работает до семи часов утра -

всю ночь. В семь часов ложится спать и поэтому встает в три часа. Я обещала

быть, но не хочу злоупотреблять этим позволением и не буду более одного или

двух раз. Мне даже кажется, что впечатление этого первого раза так полно, так

жгуче, что и не следовало бы видеться больше; другое дело, если бы возможно

200

было сблизиться, стать родным, почти необходимым ему человеком; минутами

мне кажется, что это было бы так, если бы не нами ворочала судьба, а мы

судьбою. В эту минуту мне даже приятно думать о том, что я служила бы ему

сырым материалом для анатомирования души. Когда я останавливаюсь мысленно

на всех мельчайших подробностях разговора и между ними над вопросом, почему

я показалась ему моложавой, я думаю, что бывают минуты такого возбужденного

душевного состояния, когда человек действительно может показаться красивее и

моложе на десять лет. Недаром потом после его ухода я почувствовала через час -

через два страшное утомление и, увидевши себя случайно в одном из

многочисленных зеркал гостиницы "Демут", была удивлена смертельной

бледностью лица.

Резче всего запечатлелась у меня в памяти следующая черта, выдающаяся

в Достоевском, -

это боязнь перестать понимать молодое поколение, разойтись с

ним. Это просто, по-видимому, составляет его idee-fixe {навязчивую идею

(франц.).}. В этой idee-fixe вовсе нет боязни перестать быть любимым писателем

или уменьшить число поклонников и читателей, нет, на расхождение с молодым

поколением он, видимо, смотрит как на падение человека, как на нравственную

смерть. Он смело и честно стоит за свои задушевные, убеждения и вместе с тем

как бы боится не выполнить возложенной на него миссии и незаметно для самого

себя сбиться с пути. Все это выходит у него необыкновенно искренне, правдиво, честно и трогательно.

На вопрос его, как относится Харьков к "Дневнику писателя", я отвечала, что первые три номера были встречены хорошо, но последний вызвал протест, и я

указала ему на место, где сказано, что демос наш доволен, а со временем ему

будет еще лучше. "А много этих протестующих господ?" - спросил он. "Очень

много!" - отвечала я. "Скажите же им, - продолжал Достоевский, - что они именно

и служат мне порукой за будущее нашего народа. У нас так велико это

сочувствие, что действительно невозможно ему не радоваться и не надеяться"

{15}.

25 мая. Вторник.

Петербург.

Сегодня я позволила себе быть у Достоевского. Решительно убеждаюсь,

что я для него не человек, а материал. Он все время заставлял меня говорить, поощряя беспрестанно замечаниями: "Ах, как вы хорошо, образно рассказываете!

Просто слушал бы, слушал без конца!" или: "Трудно решить, что вы лучше -

пишете или говорите? И пишете прекрасно, и говорите прекрасно!"

Рассказала я ему историю преступления К., говорила о своей жизни в

Харькове, о харьковском обществе вообще и его отношениях ко мне. Он слушал

все с таким интересом, с таким вниманием, что поневоле говорилось очень много.

На столе лежал "Русский вестник",

201

– Скажите же мне, бога ради, что вы думаете об "Анне Карениной", -

попытала я вновь счастья.

– Ей-богу, не хочется говорить, - отвечал Достоевский.
– Все лица до того

глупы, пошлы и мелочны, что положительно не понимаешь, как смеет граф

Толстой останавливать на них наше внимание. У нас столько живых насущных

вопросов, грозно вопиющих, что от них зависит, быть или не быть, и вдруг мы

будем отнимать время на то, как офицер Вронский влюбился в модную даму и что

из этого вышло. И так приходится задыхаться от этого салонного воздуха, и так

натыкаешься беспрестанно на пошлость и бездарность, а тут берешь роман

лучшего русского романиста и наталкиваешься на то же!

– Не должен же романист описывать людей, каких нет, он должен брать

жизнь и показывать ее с художественной правдивостью, как она есть, и ваше дело

Поделиться с друзьями: