Факт или вымысел? Антология: эссе, дневники, письма, воспоминания, афоризмы английских писателей
Шрифт:
Больше всего я завидую потомкам Семерых из Эфеса {795}, всем тем, кто крепко спит в дороге. Сколько раз во время долгого, унылого пути я испытывал зависть к пассажирам, которые безо всякого труда забываются сладким сном. Тем, кто подчинил себе Лету, не страшны долгие, томительные дни и ночи, проведенные в пустом вагоне. Точно зная сколько времени им предстоит провести в дороге, эти люди сразу же укладываются спать, и пока они, быть может, предаются во сне самым упоительным приключениям, мы тупо смотрим в окно или зеваем от скуки. Когда же до станции остается всего две минуты, они подают первые признаки жизни, трут глаза, потягиваются, собирают вещи и бормочут себе под нос, выглядывая в окно: «Кажется, приехали». Через минуту, выспавшиеся и повеселевшие, эти прирожденные путешественники бодрым шагом направляются к выходу, предоставляя нам скучать в одиночку.
Если вашим попутчиком оказался моряк, считайте, что вам повезло. Он всегда готов закурить трубку и поддержать разговор с любым пассажиром, да и ему самому, как правило, есть что рассказать. К сожалению, вдали от приморских городов моряки попадаются редко. Не часто встретишь в английском поезде и доверительного болтуна, хотя в Европе и, пожалуй, в Америке вам их не миновать. У нас же это большей частью необычайно нудный тип, вызывающий зевоту бесконечными историями из своей жизни. Такой уж если оседлает своего изрядно потрепанного конька, то ни за что с него не слезет, пока не загонит до смерти.
Существует еще одна разновидность пассажиров, о которой стоит сказать несколько слов — хотя бы в назидание молодым и доверчивым людям. Обычно это пожилой господин, опрятно одетый, если не считать табачных крошек на пиджаке.
Остерегайтесь пожилого господина, который сидит в углу и говорит: «Мы опаздываем уже на две минуты», ибо это не кто иной, как Старый Мореход {796}, тот самый, что «из тьмы вонзает в Гостя взгляд»
Все о себе
«А теперь, — сказала она, — расскажите мне все о себе». Я совершенно потерялся. До этой минуты я был раскован, самоуверен, остроумен, в живом обмене репликами я мог бы сообщить о себе массу подробностей. Захоти моя знакомая узнать, что я думаю обо всем на свете, от Земли до Сириуса, и я бы говорил без умолку; я мог бы подолгу рассказывать о странах, в которых никогда не бывал, о книгах, которых в жизни не открывал; я был готов врать напропалую, причем врать нагло и умело. Не обратись она ко мне с этой роковой просьбой, и я бы рычал, как прелестный ласковый львенок, каковым она меня возомнила; я бы ворковал, как нежная голубка, разливался соловьем, ибо, в отличие от самозваного постановщика Питера Пигвы, у меня, можно сказать, «была написана роль льва»{797}. Но рассказать «все о себе»?! От былой раскованности не осталось и следа, моя собеседница одним махом сорвала с меня красочные одежды незаурядной личности, без которых я предстал во всей своей жалкой наготе простого смертного. В голову не приходило ничего, кроме старых как мир афоризмов: подобно Сократу в первом силлогизме, я — человек, а следовательно, смертен; «Мы созданы из вещества того же, что наши сны…» {798}; «Не знают, не разумеют, во тьме ходят…» {799} «И уныл во мне дух мой, онемело во мне сердце мое» {800}. Что мне было говорить? Я уставился на свою бойкую собеседницу. С ее лица не сходила полуигривая-полувыжидательная улыбка. В этот момент я, вероятно, был похож на ребенка, который смотрит из-за руин на эскадроны ворвавшейся в город вражеской конницы. Затем я промямлил нечто настолько невразумительное, что моя знакомая, отчаявшись вытянуть из меня сокровенные признания, заговорила о другом, а я, поспешно облачившись в свой шутовской наряд, прикрыл наготу, в которую она повергла меня своим вопросом, и с готовностью поддержал новую тему. Йорик опять стал самим собой. {801}
Просьба, сформулированная таким образом, несомненно, теряет всякий смысл. Ведь она настолько явно рассчитана на то, чтобы заставить замолчать любого нормального человека, что не приходится сомневаться в мотивах, которыми руководствовалась моя знакомая. Ужас, охватывающий собеседника, столкнувшегося с подобной просьбой, вовсе не обязательно свидетельствует о его трогательной скромности. Заданный мне вопрос был столь значительным и обязывающим, что справиться с ним мог либо гений, либо человек, страдающий манией величия. Если бы моя собеседница хотела узнать, чем я занимался в прошлом году и как намереваюсь провести следующий, если бы ее интересовало, нравится ли мне Шекспир и люблю ли я рано вставать, — я мог бы болтать языком до скончания века. Всегда, в любое время дня и ночи, я готов говорить о себе, го есть о своих взглядах, вкусах, причудах, занятиях, надеждах и опасениях. Я вовсе не чужд того пустого, глупого, но, надеюсь, не слишком обременительного тщеславия, какое свойственно большинству людей, играющих словами, красками и звуками. Покрасоваться я люблю ничуть не меньше, чем любой другой сочинитель, хористка или же министр. Но даже если вам достаточно самого незначительного предлога, чтобы заговорить о себе, должна быть некая черта, отделяющая наши бренные души от вселенной, должен быть положен предел нашим эгоистическим излияниям, нам необходима определенная точка отсчета, в соответствии с которой мы либо превозносим себя, либо порицаем. Выпалить «все о себе» по существу значило бы втиснуть в себя весь мир, объяснить собою вселенную, вознести свое «я» до чудовищных высот. Эта мысль уже сама по себе повергает в уныние, бьет, словно гигантским молотом, по голове.
Для большинства людей, очень может быть, и наступит время, когда они могут вполне осмысленно рассказать о себе. Что же касается меня, то, признаюсь, так далеко я еще не зашел. Я все еще пытаюсь, пока что безуспешно, составить о себе впечатление по тем отрывочным высказываниям какие делают на мой счет другие люди. Я до сих пор поражаюсь, когда замечаю, каким странным, причудливым существом я выгляжу в представлении своих знакомых. Насколько я могу судить, это третий этап самопознания; сколько времени он длится и наступит ли четвертый — сказать не берусь. Зато могу поручиться, что есть и два предшествующих этапа. Когда мы еще очень молоды, не только «земля и все земное предстает (если воспользоваться цитатой из Вордсворта)… как сновиденье дивное» {802}, но и мы сами; не задаваясь вопросами, мы жадно впитываем жизненный опыт, и этот золотой век длится до тех пор, пока мы не поймем — не без некоторого содрогания, — что, кроме нас, есть и другие люди, которые видят нас со стороны, как и мы их. Иными словами, мы начинаем познавать самих себя, только когда сознаем, что мы не одни на свете. С этого момента начинается второй, самый тревожный этап самопознания, который у впечатлительных, восприимчивых людей затягивается порой на двадцать с лишним лет, а то и значительно дольше.
На этом этапе мы только и делаем, что задаемся вопросами. Крошечные, нежные Гамлеты, мы с головой погружаемся в самоанализ. Как никогда, мы силимся в это время понять, кто же мы есть на самом деле, — и никогда не бываем так далеки от истины. Мы примеряем к себе все то, что читаем, и, словно флюгеры, поворачиваемся туда, куда дует ветер новых идей. Стоит нам, например, всего час почитать Суинберна, и мы становимся образцовыми язычниками, пылкими влюбленными, но достаточно всего нескольких страниц Карлейля, и в тот же самый день мы, сами того не замечая, превращаемся в убежденных философов или же стойких прагматиков. До завтрака мы можем быть стоиками, после обеда — эпикурейцами, до полуночи — еще сомневающимися, но уже подающими надежды платониками. Со временем, однако, мы падаем духом: хотя философские теории продолжают привлекать нас и даже кажутся созданными специально для нас, хотя мы продолжаем отождествлять себя со своими любимыми героями — чего-то существенного нам все же в самих себе не хватает. Мы можем быть кем угодно — а мы никто, мы лишь сгусток эмоций, носители развенчанных идеалов и сомнительных убеждений. Мы уверяем себя, что другим нас никогда не понять, что окружающим не хватает прозорливости, чтобы по достоинству оценить те причудливые черты, которые, несмотря на всю нашу вопиющую бесхарактерность, безволие, непостоянство,
делают нас замечательными и несравненными. Между тем сами мы ничего не можем с собой поделать, ведь мы меняемся каждый час в зависимости от того, с кем в этот момент имеем дело. Если, скажем, мы общаемся с каким-нибудь простаком, то кажемся самим себе живыми, тонкими, изысканными людьми, и в одно мгновение выбираем тот путь, по какому будем следовать всю оставшуюся жизнь. Но стоит нам оказаться в компании какого-нибудь мелкого франта, и мы слышим, как его жеманные интонации диссонируют с нашим собственным голосом, в котором мы угадываем нотки сильных, решительных людей, тех, кто рано или поздно найдет свое место в жизни. Так мы и живем, пока не начинаем понимать, что нам нечего предъявить миру, кроме этого нелепого танца с переодеванием.Но мы взрослеем и со временем либо перестаем заниматься самоанализом и беремся за дело, либо по-прежнему силимся в себе разобраться. Возможно, мы начинаем замечать, как выглядим в глазах своих друзей и знакомых, и стараемся оправдать благоприятное впечатление, которое на них производим, — хотя я и не берусь ответить на вопрос, с чего мы, собственно, взяли, что это впечатление такое уж благоприятное. Это может заразить нас тщеславием — мучительным, неотступным чувством, понуждающим любой ценой стремиться к славе; черта, кстати, вовсе не такая плохая, как может показаться. Люди, более мудрые, чем мы, не раз уже отмечали, что тщеславие — это по крайней мере естественное состояние человека, искренне стремящегося завоевать симпатии общества. Если же мы себя переоцениваем, не желая вместе с тем добиваться расположения других людей, то нас подстерегает альтернатива гораздо более мрачная — гордыня, обрекающая человека на полное одиночество. Очень многих хвалят за сдержанность и так называемую застенчивость, тогда как в действительности они просто слишком горды и не рискуют ставить себя в глупое положение. Тщеславный человек будет валять дурака, лишь бы обратить на себя внимание и вызвать аплодисменты; гордый человек требует к себе внимания, не желая при этом валять дурака, а очень гордый человек настолько высоко себя ставит, что и в аплодисментах не нуждается. Некоторые философы считают абсолютную самодостаточность конечной целью бытия, но они не учитывают, что в таком случае устрица имеет безусловное преимущество перед человеком. Но будь мы чуть умнее, мы бы со всей очевидностью заметили, что бываем истинно счастливы лишь тогда, когда сознаем, что не являемся единственными в своем роде, когда встречаем человека, во многом на нас похожего. Открытие нового континента не идет ни в какое сравнение с открытием, которое мы делаем, встречая себе подобного — друга или возлюбленную. Отныне мы больше не испытываем сомнительного удовольствия человека, которого не понимают, человека исключительного, несравненного, абсолютно самодостаточного, человека, который отгородился от мира, наглухо закрыв разукрашенные двери и окна своего рассудка. Перед этим головокружительным счастьем — счастьем быть понятым, рушатся все отделяющие нас от мира преграды и в душу проникают ослепительные солнечные лучи. Вот тогда-то и начинается бесконечный разговор по душам, и, говоря о пустяках, мы на самом деле рассказываем все о себе.
Американские заметки
Вот уже несколько недель, как большую часть дня я провожу с приезжими американцами, нахлынувшими ныне в город. Я всякий раз переношусь в Нью-Йорк на ленч или на чаепитие в Чикаго и начал уже бойко рассуждать о Среднем Западе и называть проспекты — авеню. Не подвергая свою мораль проверке в Эллис-Айленде {803}, не поддаваясь уговорам прочесть очередную лекцию в бессчетном женском клубе и не обедая мороженым и свежим тортом из кокосовых орехов, я накопил немало наблюдений и даже стал задумываться в шутку, не написать ли мне, не покидая Лондона — дабы не упускать счастливый случай, — еще одну из этих всем известных книг американских впечатлений. Это совсем нетрудно. Все сведения из истории и географии я бы списал в энциклопедии. Из старых номеров нью-йоркских сатирических изданий я выбрал бы пяток-другой смешных историй и разбросал бы их там-сям для оживления рассказа. Ну, а добыть потребные для дела фотографии Ниагарского водопада (с американской стороны), небоскреба Вулворта, огромного нью-йоркского вокзала, названия которого я никогда не помню, и президента Кулиджа мне б не составило труда. На протяжении двух глав, а то и больше я мог бы восклицать на все лады, что это замечательная нация, превозносить ее гостеприимство и радушие и снова повторять, что это замечательные люди, радушнее которых нет на белом свете. Я мог бы также выразить уверенность, что будущее мира в их руках, но нет, я прежде бы удостоверился, что гонорар за предстоящие мне лекции и отчисления под эту книгу составят больше некоторой суммы. Подобный опус, созданный без всякого труда и совершенно легковесный, наверное попал бы в список лучших книг сезона, особенно рекомендуемых издательством, а это очень льстит писательскому самолюбию. Я думаю, такая книга принесла бы деньги, как их всегда приносит явное бесстыдство. Но все-таки пока я не уверен в будущих доходах, я ограничусь краткими заметками — немногочисленными блестками из припасенной впрок коллекции сокровищ.
С американцами то сложно, что мы не знаем, как к ним относиться, они для нас ни то ни се. И сложность эта возникает с первой же минуты, определяя все дальнейшее. Сначала кажется разумным считать их нашими «заморскими кузенами», и большинство британцев так и делает. Вы скажете, они такие славные и держатся вполне пристойно: жестикулируют, и говорят, и одеваются без всяких вычур, не то что греки или русские; при всех различиях, которых с каждым днем становится все больше, у нас один язык; они и с виду нас напоминают, это не чужаки, а родственники — все обстоит как можно лучше. Увы, все обстоит совсем не так прекрасно. Начав от этого конца, мы вскоре испытаем недовольство, ибо за сходством вскроются непостижимые различия. Досадно, когда люди, столь на нас похожие, и говорят, и мыслят так нелепо. Кузену бы достало здравомыслия не называть железнодорожную станцию «депо». Все знают, что родня нам докучает больше, чем соседи, и эти злостно-сумасбродные кузены гораздо больше задевают наши чувства, чем истинные чужаки. В нас постепенно появляется предвзятость, и мы кончаем тем, что ополчаемся на все это чудное племя. Намного лучше считать их поначалу чужестранцами, такими же далекими, так турки и литовцы, мало-помалу открывая общие черты и радуясь нечаянному сходству. Уж если это иностранцы, воскликнем мы в конце концов, то самые прекрасные на свете, а думать так приятней и полезней. И все же трудности на этом не кончаются.
Готовясь нанести последнюю великую обиду, я предпошлю ей легкие суденышки приятных впечатлений в надежде, что смягчу удар. Позвольте мне начать с того, что, чем я больше узнаю американцев, тем меньше понимаю, на чем основана их слава хвастливой и самодовольной нации, тем больше удивляюсь, когда они приносят извинения, а это происходит очень часто, за тех, других, мифических, по-моему, американцев, которые самодовольны и хвастливы. Возможно, мне везло, и я их просто не встречал, но не могу отделаться от мысли, что молодцы, которые кричат, что в их стране все — больше и все — лучше и что Америка выиграла мировую войну, и есть те самые несуществующие янки, которые все переводят в денежные знаки и обитают в том же странном мире, что и болтливые ирландцы и шотландцы, не пропускающие фразы без крепкого словца. К тому же самомнения Европе и самой не занимать. Чтоб посмотреть, как выглядит бездонное, незыблемое самомнение, возьмите англичанина, выпускника закрытой шкоды и колледжа, который думает, что только извращенцы равнодушны к крикету, и засмеет невиннейшего человека, не знающего в совершенстве всех тонкостей охотничьего ритуала. Чтобы увидеть окончательную узость и неумение понять чужую жизнь или чужую точку зрения, заговорите с первым же французом, с которым вы столкнетесь на бульварах. Чтобы узнать, как выглядит надутое, огромное, ошеломляющее чванство, взгляните на немецкого учителя. Американец скромен рядом с ними, пожалуй, даже слишком скромен, можно сказать, томим желанием учиться у других и очень простодушен в своем стремлении снискать немного одобрения европейца. У большинства его сограждан, с которыми я только что встречался (хотя они, конечно, могут отличаться от тех, что оставались дома), совсем другая слабость: они, по-моему, недостаточно американцы, недостаточно уверены в себе и слишком часто жаждут походить на снобов из английского поместья, на тошнотворных завсегдатаев бульваров и на неумных немцев-педагогов. А если говорить об остальном, я с удовольствием признаюсь, что оценил их доброту и щедрость, которая идет от истинной сердечности, соединенной с пылким интересом ко всем и всяческим занятиям и людям. Нельзя не восхищаться такими энергичными, здоровыми, разумными людьми, такими привлекательными женщинами, такими крепкими мужчинами. Во многих-многих случаях, бывали ли они гостями, хозяевами, спутниками или собеседниками, я ощущал неловкость за себя и за других британцев.