Фотографирование и проч. игры
Шрифт:
Жена слушала меня спокойно и со вниманием. Когда я кончил, отвернулась от меня и задумалась. Помолчав, она тряхнула головой и решительно воскликнула:
— Чушь! Чушь!
И я мог не сомневаться, что относится это к моим дедуктивным способностям.
Когда я работаю, я должен всякую минуту ощущать невидимое присутствие своей жены — за стеной в нашей городской квартире, в саду ли, когда мы живем летом на даче (однажды раз и навсегда было решено, что мы не ездим больше по творческим домам, где тебя заключают в какую-нибудь вполне случайную компанию, томящуюся бездельем и собственной избранностью, после первой же выпивки бесцеремонно пытаются испробовать твою личную жизнь на прочность, а получив отпор, начинают смотреть со смесью страха и презрения — как на прокаженного; все это похоже на коллективное безумие и негласный сговор о непременном промискуитете — ах, как вкусно выговаривает это словечко моя жена). На худой конец, я должен знать, что она отлучилась по делу, ушла за покупками, поехала в редакцию, и тогда, ни на секунду не отвлекаясь
Я увидел ее издалека на пирсе (и это при моей близорукости) — моя жена прекрасно сложена, выше меня на три сантиметра, с хорошо посаженной небольшой головой на стройной шее, с очень прямой спиной; сегодня на ней было ярко-красное длинное легкое индийское платье с желто-зелеными кругами на животе и спине, колышущееся возле ее тела. Через несколько шагов я увидел, что говорит она с группой матросов, обслугой прогулочных катеров. Как ни неприятно это было, я понимал, что фактически выслеживаю ее… Она была оживлена, правой рукой все приглаживала непослушные под ветром волосы, а в левой на отлете держала большие пляжные очки, которыми жестикулировала. Меня и восхитило, и тайно уязвило, что вот так, со стороны, в компании незнакомых молодых мужчин, она выглядит много моложе своих тридцати девяти (хоть у нас с нею и считалось, что она на редкость хорошо сохранилась, и я был вполне искренен в этом сговоре); но что было еще нелепее, она казалась много жизнерадостнее, чем обычно, — никакой напряженности или застылости, какими она умела буквально гипнотизировать малознакомых людей, если они вели себя, на ее взгляд, чересчур вальяжно.
Я отвернулся и пошел прочь. Я чувствовал себя несчастным ревнивцем и мелким пакостником, готовым задушить малейшее движение близкого человека — к свободе (что могло, знаю по себе, привести лишь к пароксизму упрямства), и вместе с тем напряженно решал — расскажет ли она мне о том, что делала там, на пирсе. Дойдя до нашего обычного лежбища, я присел на гальку, снял рубашку и принял позу раздумья — на тот случай, если она хватится меня и догадается спуститься на пляж. Я втайне считал, что жена моя весьма тщеславна, но и потакал ей в этом её пороке, зная, что тщеславие ее, вовлекая в свою орбиту и меня (ленивого, хоть в молодости и не лишенного честолюбия и порыва выбиться из провинции — и в географическом, и в духовном планах), дает нам энергию существования среди людей; мы приняты нынче в хороших домах (и двери их открылись нам отнюдь не только из-за моих удачных премьер и книг), посещаем вернисажи, не прилагая к тому усилий (художники сами приглашают нас), оказываемся на всех громких премьерах и громких просмотрах в Доме кино; если мы ужинаем в ЦДЛ или в ЦДРИ, то всегда в очень приличной компании, а если во время вечеринки у нас дома звонит телефон, то, скорее всего, положив трубку, жена будет иметь возможность произнести вслух какое-нибудь известное имя; короче — мы приняты в тот неоглашаемый список, который и называется вся Москва (как же далек я был от этого еще десять лет назад и как же далеко все это от того, о чем мне грезилось когда-то). И мне все чаще начинает казаться, что когда мы уединяемся в просветах этой светской жизни в таких вот поселках или в маленьких безвестных пансионатах в Крыму, на Каспии иди в Прибалтике, где только мне и удается по-настоящему работать, то мы не просто уезжаем из города, но — скрываемся. Но от кого же мы бежим, от чего прячемся, почему сейчас, когда вроде бы все наладилось, мы сделались не то что бездомны, но как бы полудомны? Как случилось, что близкие друзья рассосались — умерли, уехали, отдалились, что многие из окружающих нас — фальшивы в своей к нам симпатии, и что наше отсутствие в Москве если кому-то и заметно, то лишь моим редакторам, завлитам и режиссерам, да и то в те моменты, когда я для чего-либо вдруг понадоблюсь? И почему оказалось сейчас, когда больше половины жизни прожито, что, честно говоря, даже и выпить в охотку не с кем, поговорить по душам или поплакаться, что, по мере того как сил и желаний делается
меньше, жизнь все больше напоминает табор, карусель, балаган, лица мелькают, встречи — случайны, и мы мечемся по стране из угла в угол, бросаемся за границу, шарахаемся назад и, потомившись на Пицунде, рассказываем в Москве, как нам было чудесно, а явившись в Дубулты, говорим об откровенно скучном кинофестивале, как он был интересен и хорош. В свою собственную квартиру мы возвращаемся лишь вынуть из ящика почту, и квартира нам кажется чужой, и мы в тот же вечер строим планы будущих поездок, потеряв, должно быть, безвозвратно то, что некогда называлось укладом. И многие вокруг нас живут так же, без устойчивых связей, без заполненности многих жизненных пустот, уголков и промежностей, не отличая каркас от прокладок, будто жить мы все собираемся только завтра, а нынче лишь собираем багаж…Я заметил, что неподалеку двое мальчишек заняты странным делом: на пляжной гальке они оставляли какие-то знаки, прыская краской из иностранных аэрозольных баллончиков. У каждого было по баллону в руках (желтый и красный), но краска уже лишь сочилась, видно, была на изморе.
— Эй, — окликнул я, — что это у вас такое?
Нынешние мальчишки не пуганы; они подошли охотно, один из них протянул мне баллон.
— Пожалуйста, — сказал он снисходительно и даже с оттенком сарказма (быть может, сарказму их теперь учат одновременно с таблицей умножения).
— И где вы это взяли? — спросил я сурово.
— Нашли, — пожал плечами другой.
— Вон там, под скалой, — добавил первый и показал в сторону бухты.
— Но там больше нет, — уточнил его приятель, — мы все обыскали…
Как всегда и бывает, моя жена появилась ровно в тот момент, когда я этого меньше всего ждал. Я лишь успел отдать мальчишкам баллончик, как она набросилась на меня сзади, укутав с головой махровым полотенцем, пригибая мою голову к земле, приговаривая:
— Вот где попался, гуляка!
Это было неожиданно, игры такого рода практиковались между нами много лет назад (в молодости жена любила иногда дурачиться, обниматься, барахтаться), но сейчас я припомнил это без всякого удовольствия, потому, очевидно, что и сам был когда-то много более прыток, чем теперь.
— Ну что ты, что ты куксишься, — все теребила она меня, называя по уменьшительному имени. И тут же объяснила причину своей неожиданной веселости: — Я кое-что узнала!
— Что же ты узнала? — спросил я, отбившись.
Она опустилась на гальку рядом, накрыла длинным подолом колени, обняла их руками и устремила взгляд в морскую даль (круг на ее животе скукожился, а на спине расплылся).
Я ждал.
— На причале мне сказали… — начала было она, но я перебил ее — от радости, что она говорит правду (вот он, червячок страха перед ее отдельностью).
— Ты была на причале?
— Я была, — отвечала она задумчиво, но ничего больше не пояснила, и моя преждевременная радость растворилась табачным дымком. — Там мне сказали, — продолжила она, — что два дня назад пограничники выловили из воды голого человека. — Она сделала паузу, поиграла в руке солнечными очками, но я настороженно молчал. — Голого человека, — повторила она, не отрывая глаз от пустынных волн. — Он плыл прямо в открытое море. Да, в открытое море. — Она решительно нацепила очки на нос и обернулась ко мне.
— Он был голый, — сказал я.
— Он преодолел в себе нечто, — сказала она, раздражаясь. — Бросил все и ушел не оборачиваясь. Он преступил.
— Как Толстой, — снова сглупил я.
— Если угодно, — отвечала она с непередаваемым высокомерием. Как будто это она сама, раздевшись догола и меня покинув, преступила.
Я стал расстегивать штаны.
— Окунешься? — спросила она равнодушно.
— Нет, — отвечал я строго, вылезая из штанин.
Она посмотрела на меня с мгновенным любопытством.
— Поплыву прямо в открытое море, — сообщил я. Но моя клоунада не имела ни малейшего успеха.
— Ах, оставь комедию, — сказала она, даже не улыбнувшись. Поднялась на ноги, поежилась. — Поднимается ветер, ты не чувствуешь?
Я не чувствовал. Стояла жаркая ясная тихая погода, — но к вечеру, как ни странно, она таки испортилась (видно, есть там у них на пирсе какие-то особые морские приметы, которыми они и делятся с чужими женами).
— Гений он или пошляк? — рассуждала моя умная жена за вечерним чаем. — Это безразлично, раз он почувствовал в себе толчок свободы.
(Мы уже договорились, что был это, разумеется, не владелец автомобиля, не мой Фотограф, но для жены, оказалось, это было вовсе не существенно, ее волновало преступление как таковое, она испытала, похоже, сразу чувства удовлетворения, успокоения и разочарования.)
— Он был пьян, — предположил я. — И думал, что плывет вдоль.
— Ведь не мог же он не понимать, — продолжала она, обращая на меня внимания меньше, чем на комара, — что он никогда никуда не приплывет.
Полагаю, он надеялся на награду.
Ты думаешь?
В Турции его премировали бы феской.
— Нет-нет, он принял бы мусульманство, сделал бы обрезание, и ему подарили бы гарем. Скажи, ты поплыл бы голый в открытое море, если бы тебе за это подарили гарем?
— Не поплыл бы, — сказал я, ничуть не слукавив.
— И у тебя были бы наложницы, молоденькие, всех цветов и оттенков. О, я вижу тебя в гареме, ты был бы великолепен. И всего-то проплыть какую-то тысячу километров…
— В ластах? — спросил я.
И тут она, наконец, рассмеялась. Я успокоился. Перед сном она слушала Би-би-си, я дремал, обняв ее за плечо, но сквозь голос дикторши, сквозь знакомое дыхание жены различал, как внизу, под нами, расходившееся море шевелит прибрежную гальку, будто кто-то перебирает мелкие камушки в большом кармане.