Фотографирование и проч. игры
Шрифт:
Фотограф должен был рассчитать время съемки. Скорее всего, он выбрал часы ближе к закату, далеко за полдень, когда отчетливее становятся тени и контуры, когда солнце скользит по воде и камням, разбрасывая разнотонные блики. Было это два дня назад. И если он сорвался со скалы по эту сторону, то я бы уже наверняка наткнулся на него, а если бы его нашли раньше, скажем, вчера, то это наверняка стало бы известно в поселке. Значит, задумав снимать сверху с этой стороны, поднимался он — с другой.
Сам разгоряченный своею версией и собственной догадливостью, я обошел скалу с другой стороны, но снова уткнулся в стену. Значит, значит, соображал я, по ту сторону может быть невидимая, недостижимая с берега расселина, куда и могло свалиться тело. Мне надо во что бы то ни стало подобраться к скале с той стороны, разыскать его, оказать помощь — если помощь была ему еще
На первый взгляд это была смехотворная версия, так мало у нее было опорных точек, так маловероятно она звучала сама по себе. Но, зная, что жизнь всегда прихотливее самого беллетристичнейшего вымысла, я с чистым сердцем отдался своей фантазии, вполне в нее уверовав. Что и давало мне силы к действию (я подвержен рефлексиям, знаю о себе это и их, рефлексии, подавляю, отчего зачастую становлюсь их жертвой наоборот — совершаю глупейшие вещи, которые никогда не сделал бы человек, со своими рефлексиями находящийся в состоянии мира). Я хорошо представлял уже себе и самого Фотографа: мужчину моих лет, но стройного, с хорошим тренированным телом, с седыми густыми волосами и горбоносого (отчего горбоносого, я и сам не знал).
Мне предстояло зайти к скале с тыла, для этого я сделал солидный крюк, долго перебирался по отвалу, полному острых, с торчащими вразнобой концами камней, потом стал карабкаться по какой-то осыпи, цепляясь руками за жалкие прутья кустов и обжигая руки. Накрапывал дождь, плащ мешал мне, к тому ж снова потемнело, облака сомкнулись, и море и небо за моей спиной стали цвета мутного розового киселя. С трудом добрался я до какой-то площадки, отдышался, оглянулся назад. Метров на десять я таки поднялся. Прямо передо мной был все такой же бесконечный осыпающийся склон, но направо, по направлению к скале, из-под глины и щебня выглядывала скальная порода, напоминающая ребристый позвоночник какого-нибудь доисторического чудища. Я легко продвинулся по ней, но опять уткнулся в стену. Сзади меня ждала лишь перспектива ползти снова по осыпи вниз, а скорее — сринуться с нее на острые камни вместе с кучей земли и песка, — и я полез вверх.
Скалолазанье — не моя стихия (даже будь я втрое менее скромен — не смог бы этого не признать). Но природная моя неспособность к этому искусству (оставляя за скобками возраст, вопиющую неспортивность, сидячий образ жизни и выкуривание в течение последней четверти века по пачке сигарет в день) сейчас усугублялась накрапывающим дождем, неподходящей одеждой и выпитыми четырехстами граммами армянского коньяка. Впрочем, последнее обстоятельство (вкупе с азартом поиска и вполне мальчишеской игрой в Шерлока Холмса) поначалу оборачивалось плюсом: на трезвую голову я, скорее всего, никогда никуда не полез бы. Но, пожалуй, неосознанная идея соперничества гнала меня вперед, если же сказать еще точнее — глубоко спрятанная ревность. Теперь задним числом я понимаю, что моя вертикальная гипотеза сформировалась, скорее всего, из чувства противоречия и уязвленности, ведь жена моя первая высказала горизонтальную версию.
Я полз вверх весьма старательно, то и дело повторяя сам себе, что должен быть особенно осмотрителен, поскольку немножко выпил (ровно так, как пьяные все стараются пройти по одной половице, что трезвому никогда в голову не придет). Я тщательно нащупывал выемку впереди, прилежно шарил ногою, подтягивался и казался сам себе ловким. Я думал о фотографе. И представлял себе, как тот же путь проделывал и он, но с камерой на шее, еще с какими-нибудь неизвестными мне приспособлениями, и отчего-то в этот момент совершенно забыл о том конце, который сам же ему и уготовил. Это было как затмение, странное расщепление сознания, я на миг почувствовал упоение от этого своего упорного подъема вверх, от смелости своей в достижении цели. Дождь затекал в рукава, пальцы немели, но я как будто сам чувствовал, что это не у него — у меня упругое загорелое тело, длинные седые волосы, которые я отбрасываю красивым движением гордой головы, горбатый нос. Мы были с ним на какое-то мгновение — одно существо, припавшее к громадному телу темной каменной скалы, которую решили победить. Мы были вместе самозабвенно обуяны сладкой тоской покорения — так гибнет рыба, идя вверх по порогам горной реки, так мальчишки карабкаются над пропастями с тем, чтобы намалевать на головокружительной высоте свое уменьшительное имя, дату подвига и название своего населенного пункта. Но то — лишь запечатление своего имени, мы же с Фотографом вознамерились запечатлеть мир…
Скала была холодна и грозна, навесами и уступами она защищала свою вершину от вторжения и, нащупывая безрезультатно,
за что мне уцепиться в очередной раз, и не находя, я вдруг мигом протрезвел и тут же испытал ужас вполне пропорциональный своему безумству. Я подумал сразу о двух предметах: о собственной гибели и о жене. Гибель была бессмысленна. Я висел на скале, боясь обернуться вниз, не зная — что подо мной, высоко ли я (уж верно достаточно высоко для погибели), шел дождь, и наступала ночь.Боже, Боже, прости меня за гордыню. За нелепые эти рассуждения, что мне в этой скале, в том, зачем Он на нее полез! Он меня заманил, теперь я это знал точно. Море, небо, раздавшийся мир — пусть с восторгом ты снял все это, но кто это увидит и оценит, если ты не смог спуститься, камера твоя разбита, пленка засвечена. Но даже если бы и сохранился в целости этот снимок, который ты делал с таким геройством — как будет выглядеть он, напечатанный на дурной бумаге с плывущими нерезкими красками, или Он не знает — какая у нас полиграфия! Да и была ли у Него жена? Был ли вообще кто-нибудь, кого он любил и о ком он обязан был думать! Даже друга у Него не было, раз Он полез на эту скалу один. Впрочем, не возьмешь же жену с собою висеть вот так на мокром холодном брюхе этой ужасной скалы, я не взял бы, а значит, моя жена, часть меня, половина меня, душа моя, не может быть для меня — всем? Если это так, то сколько же сил я растратил, чтобы скрыть от себя и от нее этот остаток, сам тот факт, что она — не все! Если есть на свете вещи, тяжесть которых ты ни с кем не разделишь, и как это горько, как несправедливо и трагично… Но, как ни странно, я и сейчас, в немыслимом своем положении, продолжал завидовать Ему. Я будто сам чувствовал его азартную дрожь, его упоение, вдохновение и блаженство (испытывал ли я это чувство когда-нибудь полнее, чем сейчас, — быть может, только за письменным столом, давно, когда писал, ни на что не надеясь), когда он увидел, наконец, в видоискателе то, что хотел увидеть, чего не снимешь там, внизу, — просторный мир, и когда он нажал на спуск…
Шторм кипел внизу. Ветер брызгал дождем. Вода текла по лицу, но я не плакал, а только молился о том, чтобы руки мои не разжались. Но меня била дрожь животного страха, мысли путались, и я понимал, что никак не выдержу до тех пор, пока меня кто-нибудь сможет отсюда снять.
И тут я услышал ее голос. Среди шума волн он казался жалобным и слабым, но я все равно расслышал его.
— Эй, — попытался отозваться я. — Эй…
Но, прижатый мокрым лицом к скале, я и крикнуть толком не мог, однако расслышал (или это лишь показалось мне), что голос ее приближается.
— Эй, — снова, напрягаясь, крикнул я и, цепляясь пальцами за камень, стал неумолимо сползать вниз. Через мгновение я сидел на куче песка, меня колотило, но не было ни боли, ни крови. Я заставил себя посмотреть вверх. Скала чернела абсолютно неприступно, и, надо полагать, выше человеческого роста я по ней не продвинулся.
Я сполз ниже и оказался на берегу. Поднялся на ноги, пошел вперед, пошатываясь, дрожа. Она стояла на краю бухты, у самого берега, — и звала меня. Когда я приближался, она обернулась, но не двинулась с места.
— Я тебе все объясню, — выдавил я.
Она смотрела на меня так, будто не узнавала.
— Я думала — ты утонул, — сказала она мертвыми губами. И только потом разрыдалась…
Она довела меня до дома, поддерживая, как больного, но ни о чем не спрашивала. Она раздела меня, как ребенка, растирала одеколоном, поила чаем с коньяком, уложила в постель и, кажется, даже баюкала. Она прижала к груди мою голову и мерно покачивалась взад-вперед, а я все теснее чувствовал ее грудь. Я неразборчиво бормотал о Фотографе, который забрался высоко на скалу, а она успокаивала меня.
— Забрался, забрался…
— И оттуда его унесли гуси-лебеди, — утешал ее в свою очередь я, потому что слезы текли по ее необыкновенному сейчас, светящемуся лицу. — Или ангелы.
Она смотрела мне в глаза, плача, и я подробно рассказал, как ангелы подхватили Фотографа и понесли все выше и дальше, туда, откуда еще никто никогда ничего не снимал. Ангелов мне особенно хорошо удалось описать. Они были вырезаны из фольги, как делала когда-то моя бабка к Рождеству (свои последние годы она прожила у нас в городе). Ангелы были серебристы, отсвечивали на елке, крылья лохматые, в бахроме, а головки кудрявые. Потом я и сам всплакнул, сладко, как плакал в последний раз когда-то очень давно, и, засыпая, вспоминал и серебряных ангелов, и седого Фотографа, и лицо моей жены. Мне снилось, что про ангелов я сочинил сказку, и мне нравились во сне и они, и сказка. Но гуси нравились тоже.