Германтов и унижение Палладио
Шрифт:
И что?
Да то, то, что Катя забеременела в той поездке… Вот оно, вот оно: внезапное начало конца.
И выпал из конверта совсем плохонький снимок, сделанный в последней Катиной мастерской, в бывшем каретнике в глубине узкого двора на Третьей линии… И – тоже начало конца; как он любил её, возбуждённую лепкой, порывистую и пылающую, перепачканную глиной, сухим алебастром… А ей визитёры из ЛОСХа, отборщики из выставкома, глянув на её дырявые, израненные, остро-выразительные опусы, твердили: «Несоответствие духу эпохи». Ей выть хотелось, а она, прикидываясь дурочкой, спрашивала: а какой этот дух? А ей объясняли: «Светлый, оптимистичный, мобилизующий»; с отвращением и как-то отстранённо всё это пересказывала.
Судьба играючи отменила мечты, надежды, поломала и любовь, и творчество,
И я сейчас тоже играю на трубе, так?
Случай, подстерегающий случай. Но случай – возможно, лишь внешний, зачастую вынесенный куда-то далеко-далеко из текущих забот индивида инструмент судьбы, запускающий, однако, её, судьбы, собственную побудительную механику: колёсики, шестерёночки, пока спишь-ешь-пишешь, пока течёт, суть да дело, время, знай себе вращаются, зацепляются друг за дружку. А невообразимо-невидимый циферблат индивидуальной судьбы – вспомнил – под стать лицевому символу, как если бы у судьбы мог быть представляющий её, хотя бы и для отвода глаз, условный фасад? Почему-то увидел – одну за другой – известные ему башни с часами: Биг Бен, конечно, как без Биг Бена, а также колокольню Петропавловского собора, куранты на которой тотчас же исполнили для него свой мелодичнейший перезвон; увидел он и Думскую башню на Невском, часовую башню, с куполочком, Витебского вокзала, и башни нескольких псевдоготических немецких вокзалов, и лапидарную башню над массивной, мышиного цвета, вашингтонской почтой на Пенсильвания-авеню, и даже башню в Беркли, которая высилась над университетским кампусом. Да, ещё увидел и сторожевую башню палаццо Веккио с часами в нижней её части, часами, приспущенными к основанию башни, которая словно вырастала из ряда венчавших стену дворца-крепости зубцов… Но это ещё вопрос, есть ли, нет фасад у судьбы… И ещё – вопрос! – существует ли в принципе отмычка, позволяющая проникнуть за такой, составленный из символов-обманок фасад: проникнуть в её, судьбы, творческую лабораторию…
Да, как же он позабыл о венецианской часовой башне с двумя маврами, ежечасно бьющими в колокол? Лазорево-синий небесный круг в центре многофункционального циферблата; кольцо со знаками зодиака, описывающее синий круг, и, само собой, отмечаются-показываются на том циферблате помимо текущего времени и фазы луны, и вечное движение солнца между созвездиями… А каким всё-таки в функциональной изобразительности своей мог бы быть циферблат судьбы?
Катя – это был один из её бзиков – нарвала рябину с веточками, два или три деревца оборвала, волокли большущую сумку, вот и заглянул в сумку Штример: что там?
Он даже, помнится, пожевал горько-кислую ягоду, уморительно сморщился, как если бы усомнился, стоит ли идти в гости.
– Я сахара не пожалею, не беспокойтесь, – сказала Катя.
Варенье из той кижской рябины варилось до ночи, получилось оно особенным по форме, именно по форме, и отменным по вкусовому содержанию, правда, вкус был оценён попозже. Да, сахара Катя не пожалела, и наутро с удивлением обнаружили, что полный таз с остывшим вареньем превратился в монолит, в этакий сахаристо-красный глянцевый каменный монолит – веточки послужили арматурой? Таз пришлось снова на плиту ставить…
И был повод Махова вспоминать: в литровом графине с неделю, наверное, водка на рябине настаивалась…
А ещё к приходу Штримера и Шанского – действительно напросились в гости – Катя испекла в никелированной чудо-печке песочный кекс – круглый, с круглой дыркой по центру.
Что там?
Толстая, круглощёкая, как колобок, актриса читала:
Одной надеждойМеньше стало,Одною песнейБольше будет…– Как же Соня учила тебя французскому?
– Проще некуда! Вслух читала перед сном
Пруста.Про Пруста Катя ничего не знала – впервые услышала. И прошептала: я такая тёмная, жуть. Да ещё он как бы невзначай подогрел её любопытство: с улыбочкой рассказал ей, как поразился, когда случайно выловил из мелодичного потока прустовских слов-имён свою фамилию.
– Я тоже хочу! И тоже – перед сном. И тоже – без перевода, я как молитвенную музыку буду слушать, идёт?
Она настаивала; как-то взял заветный томик, открыл наугад… и можно ли в такое поверить? Будто всё он помнил до сих пор наизусть. Катя прижалась к нему, тёплый свет падал, как и когда-то, когда читала Соня, на страницы той же старенькой книги с тем же, знакомым, узором строчек – падал из тюльпанного бра, висевшего над изголовьем германтовской кровати.
– Я готова, – прошептала Катя, – дрожу от нетерпения.
«Когда взгляд его встречал на столе фотографию Одетты или когда она сама приходила к нему в гости, он с трудом отождествлял её лицо, живое или же изображённое на бристоле, с непрекращавшейся болезненной тревогой, обитавшей в нём».
– В сторону Свана? – вдруг прерывала чтение Катя и, резко приподнявшись, опёршись на локоть, заглядывала в страницу через его плечо, как если бы сама она намеревалась прочесть, перепроверить. – Странное название, очень странное, правда?
– Странность и сама по себе притягивает.
– А как его звали, Свана?
– Шарль.
– Шарль, Шарль. Хочу, но никак не могу внешность его представить. А сваны ведь ещё и в Грузии живут, в неприступных горах Сванетии, да? К ним из-за вечных снегов не добраться, да? Они, по-моему, в войлочных тюбетейках ходят. Никакой связи, да? Но – читай, Юра, читай и не дуйся, я больше перебивать не буду! – Шевелились на обоях огромные фантастические, с размытыми краями, тени растрёпанной Катиной головы, непропорционально удлинившейся германтовской руки, державшей раскрытую книгу… А тень раскрытой книги была похожа на гигантскую бабочку.
– Не смотри мимо книги, читай.
«Он говорил себе почти с изумлением: „Это она!“ – как воскликнули бы мы, если бы нам показали оторванную от нас и вынесенную наружу нашу болезнь, в которой мы не нашли бы никакого сходства с нашими действительными страданиями. „Она?“ – спрашивал он себя, желая понять, что это такое; ибо тайна личности, твердят постоянно, есть нечто похожее на любовь и на смерть скорее, чем на расплывчатые наши представления болезней… нечто такое, что мы должны исследовать очень глубоко из страха, как бы сущность её не ускользнула от нас. И эта болезнь, каковой была любовь Свана, до такой степени разрослась, так тесно переплелась со всеми привычками Свана, со всеми его действиями, с его мыслями, с его здоровьем, с его сном, с его жизнью, даже с тем, чего он желал для себя после смерти, так всецело слилась с ним воедино, что её нельзя было исторгнуть из него, не подвергнув почти полному разрушению всего его существа; как говорят хирурги, любовь его не выдержала бы теперь операции».
– О чём ты читал Юра, о чём? – горячо зашептала Катя. – Звуки такие красивые, но о чём, о чём?
– О «печальном очаровании обречённости». Это, как считается, сквозная для Пруста тема.
– Всё это можно уловить, если в русском переводе читать?
– Можно. Но уйдут тонкости.
– А он сложно пишет? Мне на слух кажется, что сложно.
– Очень сложно! Фразы ветвятся, растут, словно бы сразу во все стороны, во всепроникающую тончайшую вязь превращаются, цепкими побегами своими пытаются охватить мир во всех-всех нюансах его и при этом энергией проникающей устремлённости раздразнить и обострить само восприятие этого мира, достичь в восприятии удивительной и удивляющей полноты.
– Но это всё потом, после прочтения. А что же заставляло Пруста так ветвисто-сложно писать?
– То, что мир, воспринимаемый чувствами-мыслями нашими, как кажется по самому первому впечатлению, несравненно сложнее и тоньше самого сложного и тонкого его, мира этого, описания; мир бросал Прусту вызов…
– «Печальное очарование обречённости»? А ещё, ещё о чём пишет Пруст? Я так расчувствовалась от этих звуков, не пойму никак, что мне сейчас мерещится… О чём ты сейчас читаешь?
– О любви как болезни.