Германтов и унижение Палладио
Шрифт:
– Такая тяга к потустороннему… ощущается во всех видах искусства?
– Ну да, без этой скрытной тяги, донимающей разномастных художников, не было бы и самого искусства.
– А что ещё общего есть у разных видов искусства?
– Разные искусства вольно ли, невольно, но выражают-изображают всегда своё время, его невидимые, но для каждой эпохи специфические черты; возможно, эти непроявленные черты времени, которые интуитивно силится проявить художник, как кажется ему, как раз и прячутся в пустоте. О, там многое прячется.
– И на время, когда интуитивно обнаруживается оно в пустоте, нам так страшно смотреть? Страшно – до дрожи?
– Конечно, оно ж проходит… Мы смотрим на женщину в бальном платье, омытую
– Это всё, общего больше нет?
– Есть, пожалуй, ещё жанровый инвариант.
– Можно попонятнее?
– Каждое произведение музыки, литературы, живописи, кино в известном смысле является автопортретом конкретного своего творца…
– Выходит, что бы я ни лепила, я ещё леплю и свой автопортрет?
– Ну да. Причём невероятный, непостижимо точный автопортрет, вся твоя индивидуальность, все – самой непонятные – черты характера в нём.
– Интересно-то как! А послушать бы нас, да ещё со стороны на нас посмотреть, так мы с тобой и жуём-то или пьём для отвода глаз, а поглощены мы на самом деле только нудными разговорами…
– Но, как видишь, нам далеко до скуки.
– И на том спасибо.
– Надо бы выбирать темы повеселее? Я, недолго думая, попробовал было тебя рассмешить с помощью телевизора, так ты пресекла веселье… В какую сторону повернём разговор?
– В сторону любви.
– Мало тебе поцелуя через стекло форточки?
– Любви всегда мало… Юр, в кино пустоты между влюблёнными изображениями его и её вибрируют, а сами изображения через стекло целуются, и я, дура дурой, от этого необъяснимо начинаю дрожать… Я вспомнила, когда ты впервые о вибрациях смыслов заговорил…
– Когда же?
– Давно, мы у Невы сидели, под сфинксами. Скажи, а в литературе – не как в тех же чеховских пьесах, трактуемых своевольными честолюбивыми режиссёрами как бог каждому из них на душу положит и разыгрываемых актёрами актёрычами, – а в романе каком-нибудь, где ничего не переиначить, где от прочтения конкретных слов никак и никогда не избавиться, где никто твоим чтением, кроме самого писателя, не управляет, да и то – исподволь, где только слова и есть. Ты вот знаешь «вибрирующие» самими словами и паузами между словами описания любви?
– Знаю, и ты тоже знаешь: разве в «Волшебной горе», и реалистичной, дотошно и точно выписанной во всех деталях, и запредельно фантастичной одновременно, где по сути из нудноватых разговоров и соткана магическая романная ткань и, как кажется, даны не сами любовные объяснения, а как бы их второй зыбкий план, разве не вибрирует? Сама любовь между Гансом Касторпом и мадам Шоша, этой своенравно притягательной русской с монгольским разрезом глаз?
– Как же, монгольский разрез глаз ей добавляет загадочности, в такую трудно было бы не влюбиться.
– Пожалуй, но сама-то любовь будто бы вынесена в какое-то другое, с множеством бытовых подробностей выписанное, но неведомое для нас пространство иного, духовного измерения; будто бы любовь вынесена вперёд, приближена ко всем воспринимающим рецепторам нашим, а при этом – вопреки точности бытовых подробностей – выписана зыбко и словно на втором плане.
– Намеренно смещены планы, спутаны разные измерения?
– Возможно, намеренно, но скорее Манн, суховатый маг фантастической умозрительности, доверялся художественной интуиции; ну и, конечно, перо его спорило при этом с бумагой.
– Как это?
Германтов засмеялся.
– Я себе придумал дурацкий сюжет. Перо, зависимое от душевных импульсов, вольничает, как хочет и может, однако бумага далеко не все вольности, разуму неподвластные, готова стерпеть; из этого противоречия и вырастают гениальные тексты.
– Да, я забыла! Я ещё подумала тогда, читая: умозрительные и отвлечённые рассуждения
не охлаждают вовсе любовь… И нагнетается такая напряжённость во всём, что описывается; ты прав – обычные столы, стулья в санаторском ресторане, шторы на окнах, люстры, а и то от вибраций любви вибрируют.– Будто бы вибрирует сам воздух, сами пространственные промежутки между юным Касторпом и многоопытной Клавдией Шоша, причём это не только эротические вибрации.
– Да! – Катя ласково прильнула к нему. – А как сейчас вибрируют твои объяснения; это хорошо?
– Сам не знаю.
– Ты сейчас так странно меня волнуешь, меня сейчас уже теребит какая-то двойственная порочность: я и слушать тебя хочу, боюсь, что замолчишь, и потащить тебя хочу в спальню.
– Отличный способ заткнуть мне рот.
– Поцелуем!
– Не через стекло?
– Обижаешь.
– Скорей бы…
– Но пока я развешиваю уши, а страсть свою укрощаю. Послушай, была одна вибрация, а теперь, с твоими объяснениями, две… И так было многое непонятно, а теперь вот непонятно вдвойне.
– Зришь в корень, но – потерпи! И вспомни поводы для вибраций. Мало что вибрируют смыслы в диалогах между ними, Гансом и Клавдией, в удивительных, долгих, прерываемых годами разлук и сотнями страниц, отданных совсем другим содержаниям, диалогах, полных иносказаний, так ещё параллельно развёртываются вроде бы пустяковые истории, с карандашиком например… А история с рентгеновским снимком сообщает взаимоотношениям какой-то… какой-то потусторонний лиризм; да ещё вдобавок как будто бы необязательные подробности ожидания во врачебной приёмной перед просвечиванием, потом – подробности самой, внешне деловитой, но таинственной процедуры рентгена, реплики-пояснения синещёкого доктора Беренса и – плывучие контуры рёбер на мерцающем прямоугольничке плёнки, который можно носить в нагрудном кармане и время от времени не без трепета рассматривать на просвет.
– Чтобы что – увидеть?
– Ну как же, – засмеялся, – чтобы увидеть в клетке рёбер сердце возлюбленной! Неужели не поняла? А уж с самим прямоугольничком-то рентгеновской плёнки всё более чем прозрачно – это же снимок внутреннего мира: снимок не только сердца, но и души, которую, таинственную, но зримо овеществлённую на плёнке, можно, как документ, положить в карман.
– Не сердись, профессор! Но почему-то я, дура, волнуюсь, волнуюсь, а мало что с твоими ли объяснениями, без твоих объяснений могу уяснить… Метафорические вибрации, мерцания… Но ведь должен быть ещё какой-то итог, что-то, что выпадает, как говорят, в осадок. Ещё когда читаю – куда ни шло, и манновские истории с карандашиком, с рентгеновским снимком мне помогают думать, да и слова для добавочных уточнений-уяснений скрытых смыслов никто мне не мешает перечитать. А в кино – слежу, не отрываясь от изображения-действия, которое воспринимается как бездействие, а не могу прийти хоть к каким-то выводам.
– Выводами ты привыкла считать лишь то, что логически неопровержимо. Так вообще принято считать, без логики, которая в узде держит разум, – никуда. Мы всё время обращаемся к разуму. Но эмоции, то есть испытанное тобой волнение, тоже и сами по себе являются выводами.
– Правда…
– Это как сновидение, а сновидение всегда волнующе непонятно; ты могла бы свести к чёткому выводу перипетии сложного сна?
– Сновидение? Как же, как же – сновидение. Творческие мытарства в гареме и в автомобильной пробке как сновидения, да? И кинокритик, повисший в петле, и смирительная рубашка, конечно, тоже как прихоти сновидения… «Восемь с половиной», как букет сновидений, как цельное сновидение, да? Как же… слепяще-белые солнечные пространства, белые-белые, а все в траурных чёрных платьях и шляпах, чёрных костюмах, а Анук Эме ещё и в строгих очках в чёрной оправе, да? И воспоминания тоже, как сновидения у Бергмана в «Земляничной поляне», да?