Германтов и унижение Палладио
Шрифт:
– Я вспомнила, что рассматриваем мы, – два портрета, два в одном: портрет модели, которую пишет художник, ведь совмещается на холсте с автопортретом самого художника, так?
– Точно! Леонардо и себя – возможно, прежде всего себя – выписывал, когда писал Джоконду.
– И поэтому нам так интересно Джоконду рассматривать? Именно – поэтому?! Гадаем вроде бы о её улыбке, о тайнах её, а на самом-то деле улыбается она из невидимой шелковистой леонардовской бороды…
– Ну да, Леонардо, непревзойдённый интеллектуально-художественный игрок, надел маску знатной флорентийской красавицы и заставил эту маску загадочно улыбаться. Могу лишь повторить:
– Так, – загибала пальцы, – леденяще вылезший на свет божий, выбалтывающий свои тайны чёрт в маске пошлого человечишки и прячущий свой лик во тьме молчаливый Бог-Творец – один компонент, парный компонент, возможно, главный, затем – проходящее время и будущее-смерть – другой компонент «ядра темноты», а автопортрет творца-художника – третий…
– Думаю, они, все компоненты эти, взаимно обусловлены.
– Как? Выкладывай…
– Художник, когда пишет, тайно соревнуясь с Богом-Творцом и с замираниями сердца откликаясь на чертовские искусы, переживает множество умираний, он, как писал кто-то из древних, Платон, кажется, «упражняется в смерти»… И при этом он удивительно одинок – одинок даже в окружении близких ему людей; он, прикасаясь к холсту, словно прикасается своей кистью к смерти, а тайные прикосновения к непостижимому феномену усугубляют лишь его одиночество. Автопортрет же непередаваемый ужас одиночества каким-то образом выражает и вживляет в холст; ну и ещё одиночество усугубляется равнодушием или враждебным непониманием современников – художнику не приходится рассчитывать на чью-то поддержку.
– Как же, и исключений нет?
– Есть… Причём в архитектуре, где сопротивление материала несравненно сильнее, чем в других искусствах, например, – весело посмотрел, – в скульптуре.
– Это ещё почему?
– Потому, что сопротивление архитектору оказывают не только камни-пространства, не только глупый заказчик, не только внутренние правила и вкусовые табу, но и – сильней всего – общественное мнение, а также бюрократические нормы-предписания и слой самих бюрократов.
– Ладно, продолжай про исключения.
– Вот тебе грустно-комичное исключение. У безумного гениального Гауди, как ты знаешь, был богатый и просвещённый меценат-покровитель, граф Эусебио Гуэль. Без его финансовой поддержки нам сейчас нечего было бы обсуждать, Гауди бы ничего практически не создал. И вот, если верить преданию, Гауди, критикуемый в Барселоне со всех сторон – и обывателями, и ценителями искусств, – как-то в сердцах пожаловался Гуэлю: мне кажется, сказал, что моя архитектура нравится только тебе и мне. «Нет, Антонио, ты ошибаешься, – отвечал Гуэль, – мне тоже твоя архитектура не нравится». Так-то: сказочно щедрая дружеская поддержка – и одиночество; в ледяном одиночестве художника есть что-то космическое.
– А почему всё же Гауди всем не нравился?
– Из-за дерзких странностей своих. Он, возводя собор, далековато ушёл от готических прародителей, как-то «многобашенно», как-то необычно – а необычное сначала не может нравиться – густым пучком каменных заострённых башен-вертикалей устремлялся колюче к небу.
– Как же, спасения нет. Но потом-то критиковать, брызгая
слюной, перестали, что-то поняли? А Антониони, сгущая детективную таинственность в своём «Репортёре», снимал-рекламировал Гауди на всю катушку, правда?Всхрапнув, пропела басовитую арию фановая труба.
– Правда. Но – потом, конечно, потом; многое потом поняли и, как водится, даже актуализировали; то хотя бы поняли, что Гауди, не помышляя о том, бросал вызов тирании стеклянных коробок задолго до их, таких коробок, массового распространения… Наивная несколько и с перехлёстами актуализация, грозящая превратить уникальные дома и собор в туристический ширпотреб, но…
– Про тиранию стеклянных коробок – это цитата?
– Цитата.
– Чьи слова?
– Другого каталонца-барселонца, Дали.
– Ого! А автопортрет при чём?
– Вот так номер! Разве автопортрет безумца-гения Гауди не запечатлён в безумно прекрасной, мистически экспрессивной архитектуре? Но сейчас, как понимаешь, я не о глазах, щеках, усах, я об автопортрете как темноватом сгущении чувств и предчувствий, преимущественно горестных… – не тогда ли, в долгом том разговоре, вынашивался уже Германтовым замысел «Портрета без лица»?
– Ладно, Гауди вгонял-впечатывал себя в им же одухотворённые камни, а Антониони тоже тайно снимал в вибрирующих пустотой фильмах свой же автопортрет?
– Конечно. Антониони и Бергман, Годар и Шаброль, Бунюэль, Хичкок – кого ещё в свой ряд включал Шумский? – все-все они, снимая свои фильмы, снимали ещё и автопортреты; хотя навряд ли могли догадываться об этом…
– И тоже были одиноки? Хичкок так блондинок любил… Блондинки тоже ему понадобились как маски и краски для одинокого автопортрета? Он себя самого, мягко говоря, не красавца, предъявлял нам в качестве неотразимых, но каких-то холодноватых блондинок?
– Не только, не только. Блондинок он как-то хитро использовал и для нагнетания тревог, страхов.
– Так все-все художники, включая Хичкока, были одиноки? Все?
Кивнул: что же им ещё, помимо одиночества, оставалось?
– Что, что оставалось? – заморгала. – Как же, одиночество – это я чувствую, сама понимаю даже, потому как тоже одинока, дико одинока, когда леплю, а всё равно тебе возразить хочу, так хочу…
– А вот поэзии возражать тебе не захочется. Помнишь: «Лишь жить в самом себе умей: есть целый мир в душе твоей таинственно-волшебных дум…»
– Рехнуться окончательно можно.
– Но – не нужно.
И тут же подумал Германтов, испытав укол прошлого, о том, как одинок был Вадик; да, да, кисть Вадика уж точно касалась смерти, когда он писал, и холод одиночества к нему, похоже, подступался уже в зеленогорском пионерлагере… Сидели на деревянной скамейке у гаревой беговой дорожки с лужицами…
– После всех надуваний щёк, к которым ты относилась со всей серьёзностью, после «вибраций», «магии», «мистики» и прочих отговорок в виде вечно уклончивых словес я созрел всё же для окончательного чистосердечного признания.
– Ну?
– Чем дальше в лес, тем больше дров.
– Ну?!
– Никому в академии не скажешь? Я всё ещё хочу, конечно, угадывать-узнавать то, что сам художник не знает. Но с годами я, набираясь опыта смотрений, клонюсь к смирению: всё меньше я понимаю в искусстве, причём не в новейшем искусстве, где для меня чем радикальнее внешние его вывихи, тем – понятнее убывающие смыслы его, а вот с Великим искусством как с вечным накопителем смыслов у меня, чувствую, дело швах, для меня всё сложней оно, всё таинственней.