Чтение онлайн

ЖАНРЫ

Германтов и унижение Палладио

Товбин Александр Борисович

Шрифт:

– Профессорское положение обязывает?

– Не без этого. И я упрям ко всему, как осёл: хочу узнать то, чего не знает и не может знать сам художник.

– Это претензия или заблуждение?

– И то и другое.

– И мистический туман ты для пущей ясности напускаешь?

– Ну да, для ясности и самозащиты! Переносные смыслы объясняются другими переносными смыслами – туман сгущается; а логика с оснасткой из «умных» слов только усугубляет понятийную путаницу.

– И мистика делается скучной, даже унылой?

– Увы. Такой унылой, что если бы был редактор у нашего разговора, редактор бы мои унылые объяснения непременно вычеркнул… Поэтому-то, – улыбнулся, –

то, что я пытаюсь объяснить, нельзя прочесть в книгах: редактора на страже.

– А ты бы обманывал редакторов, приправлял бы «умные» слова не очень умными, но весёлыми… Ах, всё о том же я. Я тоже топчусь-притопываю у «ядра темноты»? Оно непроницаемо, это ядро, да? И если там спрятался Бог, то – непроницаемо навсегда? Опять я о том же. Но ведь в живом искусстве, в нём самом, пусть и самосохраняющемся темнотою своей, – в самом серьёзном, самом сложном и тёмном искусстве нет занудства, зато при объяснениях его скулы от скуки сводит.

– Смех, думаю, объяснениям не поможет, мы только что в этом убедились, когда припрыгивали на Луне мешковато-белые астронавты.

– А без смеха… Я совсем не в себе, мне бы сейчас полепить втихомолку. – Есть серьёзные объяснения, для тебя – серьёзные и убедительные?

– Были и есть – у «опоязовцев», а теперь ещё и у теоретиков знаковых систем, структуралистов.

– И какая разница между ними?

– «Опоязовцы» используют для объяснений живой человеческий язык, а структуралисты – птичий.

– Ну тебя, без смеха обойтись хочешь, а сам несерьёзен. Зря, выходит, профессор, – сурово сдвинула брови, – понадеялась я на твои объяснения?

– Не зря, – улыбался дразняще-ласково и даже гладил её, прильнувшую, нежно по волосам, – темнота ядра непроницаема, это так, правда, но специальные книги и романы обо всём этом умалчивают, лучше меня всё равно никто тебя не проведёт сквозь туманности, обволакивающие «ядро темноты».

– К новой неясности, топчась на месте, поведёшь? Или мы всё же сдвинемся с мёртвой точки?

– Разве что иллюзорно. Не исключаю, – Германтов и не знал, что высказывает своё будущее кредо, – что искусство, рождённое озарением, удастся «объяснить», отбросив логику, только лишь другим озарением.

– Озарением – ударим по озарению?

– Примерно так. И, как ты сказала, вместо одной смысловой вибрации будет – две. Причём одна вибрация войдёт в резонанс с другой.

– Я хоть и баба-дура, а, кажется, вот-вот пойму, что такое бесконечность.

– Уже немало. И ещё по ходу разбирательства поймёшь, думаю, что логика высокомерно требует от нас якобы во имя анализа и, стало быть, обманного понимания совершить неблаговидную – логика обязательно выступает орудием заурядности, – игнорирующую саму органику искусства и по познавательной сути своей туповатую операцию: «вынуть» содержание из формы.

– И почему нельзя вынуть?

– Потому, что отдельно содержание и отдельно форма – мертворождённые плоды марксистско-ленинской эстетики, а в искусстве их, содержания и формы, по отдельности вообще не существует, ибо в искусстве они взаимно поглощаются.

– И ты, профессор, так строг к себе, что даже не пытаешься исподтишка, ну так, чтобы никто операции разделения не заметил, какие-то простенькие, самые простенькие содержания из формы вынуть?

– Я, по-моему, уже объяснился… Для чего мне нужны эти простенькие содержания, для самообмана? Когда-то я наивно хотел понять, «как сделано» искусство, «как устроено». А потом дошло до меня, что никакие выявленные кем-то или мною «структуры», «ритмы», «приёмы» и прочие эрзац-заменители неуловимого по отдельности и сами

по себе ничего существенного не выражают и не объясняют, поскольку внутри произведения в таком условно-бесконтактном виде не существуют; я теперь пытаюсь разговаривать с искусством на языке самого искусства.

– Я на свой лад скажу, можно? Одно озарение, учиняя какую-то диффузию, смешивается благодаря такой диффузии с другим, или – если не высмеешь меня, профессор, – одно озарение вступает в таинственный диалог с другим озарением в надежде на ответную откровенность?

– Симпатичная догадка.

– Поставишь мне пятёрку?

– Красными чернилами, с размашистой подписью.

– Но? Какое же последует – но?

– Но меня действительно не «приёмы» занимают уже, а подоплёки художественного замысла, изменения, которые он претерпевает в период вынашивания-развития. Однако для хоть какой-то результативности «таинственного диалога» нужен, чувствую, особенный, личный опыт.

– Ой, давно хотела, но забывала спросить: что такое жизнь – жизнь для искусства? Можешь назвать?

– Сырьё.

– Даже обидно жить…

– Есть замечательная формула-пропорция Шкловского: жизнь так относится к искусству, как виноград к вину.

– Здорово! А от этой кислятины, – отодвинула бокальчик, – только голова дополнительно замутняется. Так как же – формулу – пропорцию происхождения искусства из жизни знаем, но поскольку содержание из формы нельзя вытаскивать, ничегошеньки так и не прояснится? Объясняющим озарением мы как бы высветим «ядро темноты» произведения, но тут же обнаружим, что в самом, призванном что-то объяснить озарении такое же ядро появилось?

– Ну да, заколдованный круг, дурная бесконечность – называй, как захочешь.

– Потому что мистика и в истоке, и в итоге всякого творения?

– Горячо! Если горячим может быть мистический холод.

И тут… Германтов ждал от неё этого вопроса, ждал, потому как к ключевой сцене другого манновского романа, который недавно перечитывали они, Катя не могла не вернуться, ибо признавалась, что при чтении этой сцены далеко не всё понимала, но холодела; и тут-то она спросила:

– Ты веришь, что чёрт продаёт творцу-художнику время и отмеряет его жизненный срок? Для убедительности ведь и песочные часы упомянуты, и – дюреровская «Меланхолия» с этими же часами.

– Не обычное время продаёт, а одухотворённое, – напомнил и на часы посмотрел: не пора ли спать?

– Да, одухотворённое время, да, чёрт не зря заметил, что обычное своё время творец сполна использует на другое, на что-то малозначимое, повседневное, проходное… Так как, веришь?

– Вера – не то слово, мы с тобой вроде бы к пониманию стремимся. Но диалог Леверкюна с чёртом, разветвлённо громоздкий по идеям-намёкам-оценкам своим, жутко интересен, чертовски интересен, я бы сказал: я тоже холодел.

– Почему от диалога этого дрожь пробирает?

– Мы всё сыпем и сыпем безответственными словами – мистика, вибрация… Но как все эти непостижимости запредельности вне спиритического сеанса наглядно изобразить? И вот – персонификация, олицетворение, а заодно – сильный художественный приём. Мистика, воплощённая в прощелыге-чёрте с леденящим его дыханием, дана в одеждах реальности: короткие штаны, отталкивающая мимика, маленькие острые зубы, усики; и вдруг, как бы глумясь над материальной действительностью, садится чёрт на скруглённый подлокотник диванчика, ножкой болтает… Тут уже сложилась литературная традиция и сатанинского глумления над действительностью, и «снижения» самой мистики: Достоевский ведь нарядил своего чёрта в клетчатые брючки.

Поделиться с друзьями: