Германтов и унижение Палладио
Шрифт:
– Сентиментальный Вертинский и курортное счастье умеет поторопить, и, – воспоминания о нём.
«Послушай, как это было давно, мы жили тогда на планете другой…».
– Какая-то сентиментальная ирония? А тогда, – это, – сейчас? – спрашивала Лида, макая лаваш в ткемали, – Я запуталась совсем, помоги: для нас, – сейчас?
«И слишком мы стары, и для этого вальса, и для этой гитары…».
– Вот и исчезло «сейчас», превратилось в «тогда», а мы стремительно постарели, – сказал Германтов; на платформе после протяжного гудка тронулась электричка.
Электричество
Ели-пили, болтали, не подозревая, что к солнцу подбиралась лохматая, выплывавшая из ущелья туча; резко потемнело, полил тропический дождь.
– Ещё бутылку и – по полцыплёнка?
– А как иначе сможем мы переждать потоп?
На стёклах – вялые осенние комары.
– Укрываются, как и мы, от дождя, – сказала Лида.
Шумно усиливаясь, хлестал ливень, но… они и заметить не успели, что сразу за тёмным нависанием эстакады жарко засияло вдруг солнце, всё заблистало, а пухлая завеса сплошной серой мути, – выгодный задник для сверкавших, как стеклярус, струй, ещё срывавшихся с карнизного выступа эстакады, и редких нитей слепого дождя, – темнела уже где-то вдали, над невидимым морем.
Вот уже и вместо струйных нитей, – крупные капли.
– С неба будто бриллианты сыплются, а никто их не собирает.
– Протяни руку, и целая горсть брильянтов, – твоя.
– Мы слепые, как этот сверкающий дождь…
Над головами ритмично прогрохотал во внезапно упавшей тишине тяжело гружёный состав.
Как в раю, защебетали птицы.
– Напоил допьяна кисленькой водичкой, хорошо, – сказала Лида. – А что такое судьба, с чем можно силы судьбы сравнить?
Рассмеялся. – С капризами и комплексами писателя или кинорежиссёра.
– Не говори загадками.
– Писатель или кинорежиссёр играют роль судьбы по отношению к своим придуманным персонажам: возносят их, помыкают ими, иногда – убивают.
– Ты убедителен в своих уходах от прямого ответа.
– Таков вопрос, прости.
– А какие мы? Да, какие, – мы?
– Сумасшедшие, но – по-разному сумасшедшие, настолько по-разному, что даже всю эту тропическую благодать, чередующую ливни и солнце, – неопределённо обвёл рукой, – видим по-своему, если бы описали увиденное, то навряд ли две картины были бы во многом схожи.
– Юра, ты веришь в жизнь после жизни?
– Не верю.
– Как же с этим неверием жить?
– По-возможности, – стоически.
– И вся эта тропическая благодать, как ты сказал, вдруг исчезнет в черноте, вдруг кто-то всемогущий, смахнет мир, как ненужную декорацию?
– Это один из вечных, вообще не имеющих ответов вопросов.
– А так хорошо. Но чем больше сладкой ваты заглатываю, тем мне тревожнее, почему? – глаза Лиды были светлые-светлые, блестящие и – словно испуганные.
– Мы чересчур
сложно устроены, возможно, потому так сложно, что при всех своих отличиях в подобии Богу сотворены. К божественному творению – сплошные вопросы: на кой вся эта переусложнённая биоинженерия? Путаница кишок и сосудов, километры нервов, миллионы мозговых клеток с неясными функциями. Вся эта чуткая к нюансам внешних воздействий органическая машина, украшенная якобы на индивидуальный манер губками, носиками, глазками, столь сложна и столь уязвима, что делает наши внутренние миры и вовсе абсолютно непонятными для нас самих.– А ещё – психика, внезапные помутнения рассудка, – смущённо улыбалась, поймав его тон, – и прячется где-то в путанице сосудов и нервов душа. Может быть, где-то у солнечного сплетения?
– Вот именно, – где-то! Вдобавок к органическим сложностям есть ещё и отнимающая покой душа, которая вообще не известно в каких тайных полостях машины-организма ютится, да ещё тяготится душа беспокойной жизнью нашей и нас тяготит своим беспокойством, наш конец приближая, – душа норовит, наверное, поскорее выпорхнуть из смертного постылого тела.
– Как тихо, – сказала Лида. – Только птицы поют.
– Дождь прекратился, – сказал Германтов.
Когда покупали в сувенирном киоске медные джезвы с запаянными в целлофан самшитовыми палочками впридачу, над морем, синяя полоска которого придвинулась из-за деревьев, уже голубело небо.
Вечером, выстояв очередь, пили кофе на терраске морского вокзальчика, нависавшей над узкой полоской пляжа; под терраску закатывались шипяще волны.
«Помнишь ли ты, как…» – в ресторане «Гагра», где у джаз-оркестра выпал на тот день выходной, запустили музыкальную машину.
Алебастровая балюстрада с расколотыми вазами и несколькими утраченными балясинами, вместо которых торчали поржавевшие прутья арматуры; на угловой тумбе балюстрады – на фоне пылающего заката, – алебастровая упитанная девушка-спортсменка с отбитой рукой; разрушались малые формы большого стиля.
– Пир победителей на руинах сталинизма, – сказал Германтов.
– Пиров пир, – сказала, допив кофе, Лида и перевернула чашечку на блюдце вверх дном. – Погадаем?
Германтов заглянул в изукрашенную крупчато-коричневыми подтёками чашечку. – Этот многозначительный узор мне не по уму; вижу лишь, что узор красив.
– Я-то понадеялась узнать что-то о том, что ждёт меня, а ты, – в кусты; как что-то по-настоящему важное тебе надо мне объяснить, так твоя хвалёная убедительность улетучивается.
– Я негодный прорицатель.
– Тогда на зелёный луч понадеюсь, который обещает счастье, смотри тоже, – промелькнёт или не промелькнёт, когда солнце скроется, зелёный лучик.
«Домино, домино…», – ресторанная музыкальная машина поменяла пластинку.
Налитое красным огнём солнце, придавив к горизонту грязно-сиреневую тучку, тонуло в сизом, с воспалёнными отблесками, море.