Чтение онлайн

ЖАНРЫ

Германтов и унижение Палладио

Товбин Александр Борисович

Шрифт:

– У эвкалиптов чудесный дух, не могу надышаться никак, – сказала Лида; через асфальтовую плешь у морского вокзальчика протянулась очередь к киоску, торговавшему комками сладкой ваты; чуть сбоку, у субропических кулис, пахло варёной кукурузой: одутловатая тётка в пластмассовых бигуди и цветастой байке сидела под кустом у кастрюли, накрытой домашним ковриком, тут же – рядком – старухи в чёрном с чурчхелой на тарелках, с корзинками изабеллы, инжира. Душная вечерняя истома всем соискателям счастья обещала наслаждения ночи: здесь, на бойком месте, уже толпились алчно курортники, меж ними, приезжими, пружинисто-хищно прохаживались, выбирая добычу, – котировались «блондинки во всех отношениях», – или с кажущимся, таким притягательным для распалённых дам безразличием, – восседали на балюстраде пылкие грузинские боги в ярких трикотажных «бобочках», сработанных

в подпольных артелях Зугдиди и Кутаиси, – «бобочки» эффектно обтягивали торсы и бицепсы кавказских богов; на открытой веранде ресторана «Гагра», за густо-лазоревым деревянным барьерчиком, уже наяривал джаз-оркестр.

Они свернули в присыпанный галькой дворик чебуречной, провонявший прогорклым маслом, в дворике также варили в фанерной, кое-как выкрашенной будке под раскидистой чинарой кофе в джезвах, на калёном песке; из окошка будки, за которым мелькала распаренная ряшка вислоусого кофевара, несло жарким пахучим чадом. – Какая душная опускается ночь, – сказала Лида.

Цинковый скат крыши продолжался цинковым морем, солнце ещё не встало; на спинке стула – полосатое платье.

– Извини за физиологические подробности, – проснувшись, в ухо щекочуще зашептала Лида. – А это мутное зеркало с отбитым углом, – рассмеялась, откидывая голову на подушку, – как в лучших борделях Сан-Франциско.

– Почему Сан-Фрациско?

– Мне Вертинский вспомнился.

– У Вертинского не бордели, – притоны.

– Невелика разница. И потом, думаю, всякий уважающий себя притон не обходится без борделя.

– Убедительно! – ласкал её плечи, грудь, спину.

– Гладкая, как твой булыжник.

– Литая…

– Я так влюбилась, безумно, – солнечная молния ударила; у тебя таким синим огнём глаза полыхнули, когда я подходила по набережной, и когда я спрыгивала…

Но, – пора:

В банном тумане обозначились плечи, различимо взлетели и обрезались верхним краем зеркала руки: Лида ловким быстрым движением надевала через голову платье и – через минуту так же ловко и быстро уже снимала: по холодной, влажной от росы гальке они бежали к воде. Ленивая складка медленно сворачивалась со стеклянным блеском в очередную карликовую волну, которая с тихим сокрушённым выдохом разбивалась, шипяще-растекалась, как бы просеивая при этом мелкие-мелкие, казалось, драгоценные камушки; они ныряли и – плыли, плыли по серо-зеленоватой студенистой воде к слепящему сверканию и нетерпеливо оглядывались, – из-за оконтуренной сиянием округлой мшистой горы, поднимавшейся над кудрями пока затенённого и хмурого, будто не желавшего просыпаться парка, вот-вот должно было выкатиться солнце, и доплыв, наконец, до сдвигавшейся навстречу им переливчатой полосы морского солнечного сверкания, за миг до того, как сверкание-сияние сделается сплошным, они переворачивались блаженно на спины, раскидывали руки, зажмуривались.

Обсыхая, нежились у кромки ослабевшего, – не то, что вчера, – прибоя; волны ритмично разбивались, вспенивались, шипели.

– Как шампунь, – сказала Лида.

– Как шампанское, – сказал Германтов.

А через день, вручив фотографу квитанцию, получив конверт с фотографиями, рассматривая себя, в косую полоску, сказала: конечно, моргнула в ответственный миг, но я рада, что на фоне пальмы снялась, у меня без этого снимка развился бы комплекс неполноценности. И протянула фотографию: это тебе, приложение к булыжнику для обострения зимних воспоминаний. И глянув на парочку курортников, качавшихся на подвешенной на цепях скамейке, спросила: почему всё здесь такое пошлое, – пальмы, море, любовь? В чём пальмы, море и любовь сами по себе виноваты?

– В том, наверное, что пальмы-море-любовь слиплись здесь в расхожий образ знойного и – главное, – достижимого счастья. Кстати, и Пастернак писал о пошлости Сочи…

– Любовь – это всегда придуманный мир?

– Самый чудный из миров, и – самый непрочный.

– Нежданно-достижимое и торопливое счастье обязательно попахивает пошлостью? Точно сладкой ваты объелись, – солнечный удар и: обмен безумными взглядами, ужин в ресторане, продавленное ложе в съёмной мансарде с зеркалом.

– Ну да, отпуск короток, – улыбался Германтов, – а всякий курорт – это воплощённая махровая пошлость.

– Даже тропический парк пропах блюдами кавказской кухни.

– Пора обедать?

– Только не в Гагрипше, сегодня я готова рисковать.

Вышли из тенисто-солнечного пятнистого парка к пансионату «Рица», шли под тёмной сенью магнолий

по узкому, повторявшему изгибы шоссе тротуарчику с побелённым извёсткой бордюрчиком. – Листья у магнолий какие-то металлические, как на похоронных венках, – сказала Лида; справа, в многооттеночно-зелёный склон вкрапливались милые штукатурно-светленькие особнячки с видимой издали татуировкой трещин и декоративным желтовато-облезлым фахверком, с остатками цветных стёклышек на верандах, уютными балкончиками с фигурными деревянными кронштейнами под навесами-козырьками, острыми башенками, крутыми скатами трубчатой черепицы. – Модерн здесь высококачественный, – похвалил Германтов, – у принца Ольденбургского, строителя старой Гагры, был недурной вкус.

– Принц на извилистом лоскутке земли между горами и морем осушал болота, разбивал с помощью лучших европейских дендрологов сказочный парк, строил миленькие, не хуже, чем швейцарские шато, домики-пряники, и всё это, – чтобы передовики промышленного труда с передовыми хлеборобами-хлопкоробами приезжали сюда по профсоюзным путёвкам?

– История горазда преподносить сюрпризы, особенно, – принцам крови.

– С неподсудной истории – не спросишь. А ты – берегись! Додумался до ответа на мой вопрос?

– На какой?

– Можно ли выразить в архитектуре архитектуру?

– Ты отвлекала меня, как могла, но я всё же продумал всю ночь над твоим вопросом и под утро додумался: можно; вернее – нужно, да иначе по большому счёту не бывает и быть не может, и относится эта потребность самовыражения самого искусства не только к временным искусствам, – музыке, кино, литературе, – но и к пространственным: это сложно-запутанные материи, но, хочешь-не-хочешь, а самовыражается, как архитектор, так и сам объект его, причём, самовыражение объекта, то есть, самой архитектуры, после материального возникновения её из проекта уже невозможно остановить, – самовыражение будет длиться во времени.

– На этот раз ты не очень убедителен, но – допустим: так же и с творениями живописца, скульптора?

– Так же: если, конечно, выпадает им, живописцу ли, скульптору, породить-сотворить искусство.

– И только такое, самовыражающееся, искусство – чистое?

– Надеюсь, – самовыражение искусства, его самозамкнутость, очищают от наносных тем, конъюнктуры.

– А как твои объяснения обозвать, – повернув к нему голову, насмешливо посмотрела, – субъективным идеализмом?

Подошли к небрежно, – наслаивались разноразмерные неряшливые заплаты-нашлёпки, – заасфальтированной просторно-бесформенной площади Гагарина с автобусным кольцом в устье Жоэкуарского ущелья, в далёкой перспективе которого красовалась сиреневатая складчатая вершина со снежной шапкой; передний план, то бишь, горловину ущелья, фланкированную крутыми горными откосами, прорезала, – от туннеля до туннеля, – железнодорожная эстакада-платформа с облицованными золотистым, с коричневыми прожилками, камнем массивными опорами-пилонами, перилами, фонарями-канделябрами, обелисками. Большой стиль требовал соответствий от окружения, однако бетонное русло речки Жоэкуары пересохло, на дне его, в кривых швах между бетонными плитами, махрилась побурелая трава, валялись битые кирпичи, сучья, палые листья. Они подходили к роскошной монументальной эстакаде, – попытка чем-нибудь экзотическим полакомиться в одном из шалманов-духанов, раскиданных по покрытому подгнивавшей грязно-рыжей прошлогодней листвой склону, под начинавшими желтеть и ржаветь кронами, не удалась: бездомные собаки, ожидающие отбросов, неряшливый духанщик, запахи гнили, уксуса отбили у Лиды охоту рисковать, а в славившейся купатами «Наргизи», – стекляшке-сакле с узким балкончиком, лепившейся к склону и нависавшей на другом краю площади над сухим руслом речки, в обеденное время был обеденный перерыв.

– Всё, как в нормальных странах средиземноморья, – парировал Лидино возмущение Германтов. – У кухонного персонала сиеста.

Под эстакадой, в коробочке-забегаловке со стенками из стекла и голубого пластика, жарили цыплят-табака, под грузом; приманило аппетитнейшее шипение; рыжий кот на стареньком исцарапанном холодильнике «Саратов», настенная чеканка с всадником в папахе и бурке. Плотный потный усач за стойкой ловко нарезал длиннющим ножом ноздреватый осетинский сыр с солёной слезой, помидоры, зелень, выйдя из-за стойки, достал быстрым выразительным жестом «Цинандали» из холодильника, потом как бы невзначай щёлкнул клавишей на магнитофоне: над розовым морем вставала луна… – Это нам для интима? – подняла глаза Лида, отпивая вино. – Но сейчас светит солнце, зачем так торопить события?

Поделиться с друзьями: