Глубынь-городок. Заноза
Шрифт:
верю в безграничное развитие человеческих возможностей. А вы верите? — спросил он внезапно.
— Верю, — уныло отозвался Пинчук.
— И особенно когда для этих возможностей такое обширное поле деятельности, как у нас, — продолжал
Лобко, увлекаясь все больше и больше. — Ведь как бы мы далеко ни ушли, чего бы ни достигли, долго еще на
земле будут оставаться такие места, где все начнется впервые: и Советская власть, и колхозы, и рождение
нового человека. Целые материки живут сейчас как во сне. Человек рождается, выпивает положенную
горя и маленькую каплю радости, умирает — и все это так и не узнав, на что он способен, что мог бы
совершить. Коммунизм, — торжественно и тихо сказал Лобко, — коммунизм — это, по-моему, и есть раскрытие
всего человека, всех его возможностей.
Глаза его сияли под очками, бритое лицо улыбалось мечтательной, застенчивой улыбкой.
— Леонтий Иванович, — сказал Пинчук, — знаешь, мы практические работники… Дышать некогда
иногда. Спасибо тебе за беседу, конечно…
“Ну, вот и поговорили, — думал он, расставшись с Лобко. — Еще один блажной в районе!”
Однако результат этой беседы был бы очень неожидан для Лобко, если б он узнал о нем. Но Лобко спустя
месяц уехал на свои обычные экзамены и уже не вернулся в район: его оставили в областном городе, так что
окончание истории Любикова разворачивалось уже без него.
Дело в том, что Пинчук, начиная с того же вечера, принялся писать обстоятельное письмо в обком,
обвиняя Ключарева в зазнайстве, самоуправстве и других смертных грехах. Он собирал факты каждый день, не
торопясь. Излагал их без запальчивости. Нет, он не был врагом Ключарева и теперь просто считал своим долгом
сигнализировать.
Обком отозвался на сигнал. Приехала комиссия, проверяла протоколы двухлетней давности. Но весна
прошла в районе хорошо, посеялись дружно, и Ключарев (вместе с Пинчуком же!) первые в области подписали
рапорт о завершении сева. Комиссия признала первого секретаря во всем правым и уехала.
Секретарь обкома Курило, не любивший у себя в области никаких склок, не дал делу дальнейшего хода, а
просто вызвал Ключарева и спросил в своей обычной добродушно-грубоватой манере:
— Ты чего не поделил там с советской властью, что она на тебя жалуется? Чем обидел Пинчука?
— Ничем. Просто мы смотрим на некоторые вещи по-разному. Впрочем, я не знал, что это именно он
жаловался.
Секретарь обкома внимательно посмотрел на него сбоку своим умным медвежьим глазком и задумчиво
поскреб подбородок.
— Н-да, — протянул он, — попадаются еще такие деятели, ходят с карандашом и следят, чуть ошибся —
на заметочку. И, главное, все верно: факты, числа, свидетели. Было, было! Все верно и… все неправда, вот в чем
штука-то! А ведь Пинчук, наверно, думал, что проявил полезную бдительность, чудак такой!..
Ключарев молчал.
— Может, его перевести от тебя? — спросил Курило, все так же испытующе, но и благожелательно
поглядывая на Ключарева.
— Нет уж, пусть он лучше остается, — подумав, решительно возразил Ключарев. — Тем более,
что делокасается лично меня. Ну, а что я за цаца, чтоб меня все любили? Значит, не смог убедить, что прав, вот и все!
Разговор тяготил Ключарева. Из обкома он возвращался в очень скверном настроении. Он чувствовал,
что благодаря своей излишней щепетильности сам отрезал путь к серьезному, принципиальному разговору, и
вся история с Пинчуком предстала перед секретарем обкома в неправильном свете, словно это была личная
ссора.
“Ну, ладно; ладно, — в сотый раз твердил себе Ключарев. — Разве дело только в том, чтобы доказать
свою правоту перед начальством? Даже лучше, пожалуй, что Пинчук остается в районе. Ведь не враг же он мне,
в самом деле! Не склочник по призванию. Сам поймет”.
Если говорить о человеческих слабостях, то были, конечно, они и у Ключарева. Несмотря на резкость и
проницательность, он оставался слишком мягким человеком, чужие ошибки заставляли его страдать, а упорное
недоброжелательство глубоко, хотя и тайно, ранило. Он видел в этом прежде всего признак своей собственной
неумелости, а он не хотел быть неумелым!
Тайное честолюбие Ключарева заключалось в том, чтобы не только сделать свой район лучшим, но и
самому стать таким лучшим, лучшим не по названию, а по самой сущности. О, он очень хорошо знал, что
доверие целого района не дается человеку только потому, что тот занимает высокий пост. По своему положению
Ключарев был первой фигурой в районе, ну, так вот он действительно хотел быть первым! Первым, к кому
приходили бы люди с горем и радостью, перед кем не только перелистывают протоколы в скоросшивателях, но
и открывают сердца!,
2
Итак, Ключарев не внял предостережениям Пинчука, и “библиотекарь” Любиков стал председателем
колхоза.
Но сначала Братичи пошли резко вниз.
Из колхоза-середнячка они превратились в отставший. “Дворцы да Братичи — два братца”, — пустил по
району хлесткую поговорку Блищук.
Любиков метался с утра до ночи по своей длинной, растянувшейся вдоль Глубыни территории. Каждый
его шаг сопровождался скрытыми булавочными уколами, а иногда и прямым неподчинением. Голубые
любиковские глаза запали, не брился он неделями. Была даже такая отчаянная ночь, когда он послал нарочного
с письмом к Ключареву: “Больше не могу. Хоть стреляйся”.
Ключарев приехал утром и оставался в колхозе восемь дней.
Была ранняя пасмурная весна. Паводок еще не сошел. Реки Глубынь и Прамень стояли вровень с
берегами, разливаясь по низине тусклым волнистым зеркалом.
Ключарев отправил машину обратно в Городок и шел пешком в больших кирзовых сапогах и
брезентовом дождевике. Места эти были ему очень знакомы. Братичи даже не деревня, а цепь хуторов вдоль
Глубыни. От главной усадьбы, где было расположено несколько наспех воздвигнутых хозяйственных построек