Глубынь-городок. Заноза
Шрифт:
— Что-нибудь не так говорю, Адрианыч?
— Нет, так, — отозвался тот, смиряя свое собственное сильно бьющееся сердце. — Все так, товарищ
Скуловец! Просто радуюсь, что ты начинаешь понимать, в чем смысл колхозов.
…На следующий же день при помощи Ключарева в Братичи перебралась жена Любикова, Шура.
Маленькая, ловко сбитая, шустрая как девочка, она перетаскивала в дом бабки Меланьи узлы, не
нуждаясь ни в чьей помощи, и сыпала словами как горохом. Голос у нее был уверенный, не допускающий
возражений,
1 Ж е б р а к — бедняк, нищий (белорусск.).
— Ну, это мы запросто! — деловито бросала она, мимоходом взглядывая на почерневшую от времени
печь.
И не успевала бабка Меланья что-нибудь возразить, как тут же, еще не развязав толком узлов, Шура уже
замешивала мел в тазу, и печь покрывалась длинными сырыми полосами.
Понемногу и бабка Меланья оказалась втянутой в эту веселую суетню. Дом ее на глазах молодел. Остро
пахло побелкой, и выскобленный ольховый пол, по которому она ступала полвека, оказался вдруг составленным
из разноцветных досок: одна доска голубоватая, две подряд желтого, дынного оттенка, потом розовые, как
недозревшая свекла.
Сам же председатель колхоза, Алексей Тихоныч Любиков, распевая под нос фронтовые песни,
прилаживал заново оконные рамы — струганые, в родимых пятнах сучков.
Горница на глазах обрастала салфетками, половиками, фотографиями в узорных рамках. Вместо самовара
на столе заиграл никелевыми, блестками электрический утюг. Шура поставила его на видное место
приговаривая:
— Год молчу. Но если на будущую весну в это время не будет в колхозе электричества… Смотри,
Алешка!
— Телевизора еще не захочешь на будущий год? — беззлобно проворчал Любиков.
— А что? Запросто!
Бабка с огромным интересом приглядывалась к своим жильцам. Она никак не могла понять: по душе ли
ей будет теперь такая жизнь — громкая, открытая всем?
Вздыхая по привычке, она отзывала в сторону Володяшку, трехлетнего сына Любиковых, чтобы
побаловать украдкой моченым яблочком. Но мальчишка, едва откусив, с радостным воплем мчался к родителям,
и те тоже откусывали, да не так чтоб только для виду, а как следует, весело, хрустя яблоком на всю комнату.
Меланья не успевала осудить их про себя за это, как; Володяшка мячиком подкатывался и к ней,
озабоченно; спрашивая:
— Тебе тоже дать яблочка, бабуся?
Глаза у него круглые, доверчивые, отцовские, но лоб упрямый, как у матери. И вот, чтобы не отобрать у
дитяти последнее, бабка, вздыхая, плелась в кладовушку и приносила полную миску своих береженых,
пахнущих прошлогодним снежком антоновок…
…Полы еще только моются, сборная мебель ставится по углам, а цветок — “огонек” уже приветно стоит
на подоконнике за кружевной шторкой и словно светит проходящим: “Хорошие здесь поселились люди и
нужные вам в ваших Братичах!..”
Вечером, когда
Володяшка и бабка Меланья уже легли спать и вместе с шипением керосина в лампеслышалось их дружное мирное посапывание, Ключарев с Любиковым все еще сидели у стола перед остывшим
чайником. Шура сшивала из двух узких кусков бязи простыню Ключареву, и то и дело в колеблющемся теплом
свете мелькали ее гибкие пальцы с искоркой-иглой. Она чутко прислушивалась к разговору и иногда,
перехватив взгляд мужа, молча, ободряюще улыбалась ему.
— Самое необходимое для тебя сейчас, Алексей, это актив, — говорил Ключарев. — Но в выборе кадров
не только на мнение других полагайся: как, мол, да что? — а имей собственный взгляд. Присматривайся к
человеку незаметно, почаще беседуй с ним по разным вопросам, словно невзначай совета попроси, да самому и
поручи это дело. И только тогда, когда составишь собственное мнение, иди совещаться с правлением. Пусть
они, между прочим, тоже поймут с самого начала, что тебя на легком слове не проведешь, что дело ты свое
понимаешь.
Ключареву хотелось курить, но Шура отправляла мужчин на крыльцо, а Федору Адриановичу было
жалко даже ненадолго покидать домашнее тепло: за день он устал, иззябся…
Засовывая “Беломор” поглубже в карман, он со смешанным ощущением одобрения и легкой зависти
поглядывал на чету Любиковых: жена Ключарева была женщиной совсем другого склада! У Шуры же то, что
она покойна и счастлива, выражалось самым правильным образом: в постоянном, неугасающем бодром
оживлении. Она не ворчала даже в шутку, не вздыхала ревниво и не смотрела на мужа размякшими, покорными
глазами. Хорошая уверенность, что она получила заслуженное, что иначе и быть не должно у людей, освещала
все ее существо ровным внутренним светом.
Рядом с ней Алексей тоже не казался уже тем увальнем, которого встречал, бывало, Ключарев в Городке.
Взгляд у него был смышленый, и лицо исполнено умной, живой игры. Сейчас Ключарев не мог бы
сказать ему, как давеча: “Сдаешься, гвардеец, отступаешь?”.
Любиков не отступал. Скорее, он намечал экспозицию боя, вдумываясь в каждое слово секретаря
райкома, и то ощущение упрямого азарта, словно по душе пробежал тревожный ветерок будущего, которое так
хорошо было знакомо и самому Ключареву, уже охватывало его…
На следующее утро Скуловец пришел рано, долго шептался о чем-то за дверями с бабкой Меланьей, и
было слышно, как хрустели, отвалившись от его сапог, утренние непрочные льдинки.
— На свиноферму поедем, товарищ секретарь? — мимоходом спросил он, заглядывая в дверь.
— А ты думаешь, я забыл?
— Нет, просто по пути, — схитрил Скуловец.
Возле свинарника было пусто и тихо.
Несколько поросят лениво бродили по обочине дороги; там, на солнечных бугорках, уже проклевывалась