Глубынь-городок. Заноза
Шрифт:
толклись у дверей, высматривая, нет ли посетителей. Некоторые присаживались к столикам, закусывали сами
или просто лениво озирались по сторонам. И удивляло то, что это были все мужчины; некоторые уже
состарившиеся на своей должности; в дужках их золотых очков поблескивало унижающее высокомерие к
каждому, кто — предположительно — не сумеет дать приличных чаевых. А другие — молодые рослые ребята.
У них еще не было этой профессиональной гибкости в стане; чувствовалось, что не сразу привыкли они
сдерживать
другим людям.
— С завода человек еще не очень пойдет, он и там при настоящем деле. А если отсюда поедет на целину
— ох, и работать будет! Дорвется.
Павел подумал: вот тоже один из рычагов, одни из путей — забрать человека оттуда, где ему и сытно, да
плохо. Поставить туда, где есть что ворочать и ругаться есть за что, есть о чем. Чтобы жил он в полную силу.
Сам радовался и других радовал собой.
В обком Синекаев отправился мрачный.
— Все засуха проклятая. Накидывают на нас хлебосдачу. Значит, опять полетело к черту прибавление
трудодня. А ведь как поработали этот год! Попробую толкнуться к Чардынину.
Пока он ходил, Павел позвонил в радиокомитет Тамаре, и она на минуту прибежала к нему в вокзальный
ресторан. Это была короткая встреча. Вокруг стоял шум, было людно.
— Ты так давно не приезжала, — грустно сказал Павел. Он даже не мог поцеловать ее при всех.
— Работы сейчас много, да и занятия в институте начались. Я же студентка, ты забыл?
— Нет, помню.
Я тоже соскучилась по тебе. Но какая все- таки сильная вещь — долг! — сказала она, почти извиняясь. —
Несколько раз я говорила себе: плюну на все и поеду. А внутри что-то твердит: “Не поедешь, не поедешь”. —
Она не договорила и прервала сама себя: — Синекаев очень расстроен из-за хлебопоставок?
— Очень. А я… Просто не знаю, как посмотрю в глаза колхозникам. У меня есть несколько колхозов,
куда я прикреплен, как член бюро. Приезжал на пахоту, на сев, на прополку. Понимаешь, я обещал им, своим
партбилетом поклялся, что в этом году они получат на трудодень вдвое, втрое больше. А что я скажу теперь?
— “Товарищи, стране трудно. Потерпим еще немножко. Отдадим запасной хлеб”. Вот что нужно сказать
сейчас, Павел!
— Да, скажу так, начистоту. И люди поймут, не могут не понять.
Голос его был полон упрямым волнением, и в Тамаре тотчас отозвалась ответная струна. Отчетливая
мысль родилась в ее сознании: пусть пройдет все, но единение совести должно оставаться нерушимым между
людьми.
На обратном пути в машине Павел сказал угрюмому Синекаеву, что членам бюро необходимо бы поехать
по колхозам и откровенно объяснить обстановку. Синекаев вскользь глянул на него:
— Панику сеять?
Он был занят своим: должно быть, мысленно перебирал неудачный разговор с Чардыниным. Павел
понял,
что сейчас настаивать бесполезно. Все сорок километров они промолчали.— Тебя подкинуть к редакции? — спросил Синекаев уже на самом въезде в Сердоболь.
— Нет, — неожиданно сказал Павел, — я выйду здесь.
Синекаев не удивился и сделал шоферу знак. Машина остановилась на самой городской черте, у
переезда. Павел, вместо того чтобы пойти вслед за ней, повернул обратно и бесцельно двинулся вдоль
железнодорожного полотна, мимо сторожки путевого обходчика, к лесу.
Был настоящий осенний день, с холодным воздухом и теплым солнцем: ясный, чистый, как промытое
стекло, почти безветренный. В сосновом бору между корнями во множестве сидели божьи коровки, уже
полузаснувшие. Летать им не хотелось, иногда они проползали несколько сантиметров со страшным усилием.
На подоконнике сторожки лежали дохлые осы, но некоторые еще лениво жужжали, садясь на цветы в банке,
пробуя лапками надкусанное яблоко.
Бордовые сыроежки, доросшие до размеров чайного блюдца, выгибались наподобие чаши, и в их
шапочках скапливалась вода. Поганых грибов было так много, что они с хрустом разламывались под ногами.
Золотая осень в хвойном бору проходит совсем по-особому: желтеет лишь земля, и не столько от
засохших трав, сколько от опавших хвоинок. Но зато смежная дубовая роща стала похожа на антикварную лавку
со старинной бронзой. Сверху то и дело тяжело, как слитки, срывались спелые желуди. Заблудившаяся ворона с
криком билась в прутьях золотой клетки. Воздух тоже вокруг светился, словно пропущенный через золотое
ситечко. Не было ни солнца, ни ветра; пахло бродящим листом, настоенным на недавних дождях: запах пьяный,
сладкий, тронутый легкой гнильцой, но сохранивший весь прощальный аромат лесной свежести.
Через синюю, по-осеннему студеную Гаребжу, на ровном, как доска, заливном лугу, видна была
нанизанная разноцветными бусинами цепь луговых кустарников: темно-розовые, апельсиновые, желтые,
оливковые и багровые купы.
“Ну что ж, — сам себе сказал Павел. — Нужно работать дальше. Тамара права: сильная все-таки вещь —
долг!”
Он повернулся обратно. Подул ветер, в глазах зарябило: дождем посыпались листья.
Снег долго не мог улечься в ту зиму; последний медведь в сердобольских лесах — все о нем знали, но
никто его не видал, — должно быть, недовольно переворачивался в берлоге, ловя носом запах безвременных
дождей. Погода стояла самая неверная: заморозки сменялись оттепелями. Бывало, вечер приходит лунный,
звонкий; холмы и долины четко поднимаются силуэтами церквей, белая башня кремлевской стены сверкает, как
вылепленная из снега. Так и ложишься при луне. А сквозь сон услышишь барабанную дробь по стеклам. Ну,