Глубынь-городок. Заноза
Шрифт:
мы тоже шумели: “Вернуть отходников хоть силой!” Но он говорит: “Нет, я так делать не буду. Заинтересовать
надо, тогда сами вернутся”. А вот если руководители, как в Лузятне, то гнать их надо долой, чтоб людям не
мешали. Мое все, товарищи, — сказала она и пошла от трибуны, мягко ступая белыми валенками, чуть склонив
голову, глухо повязанную платком.
Никогда не думал Павел, что собрание — сборище людей, обсуждающих производственные вопросы, —
может быть таким захватывающим, даже драматическим действием! На его глазах
проявлялась храбрость, от одной ехидной реплики развенчивались вчерашние герои. Он видел, как рос, мужал,
накалялся страстями зал, подобно хору в древнегреческих трагедиях, равноправный участник событий.
Привыкнув к официальной скуке тех собраний, когда едва докладчик открывает рот, как по стульям пролетает
сдержанный шелест и вся аудитория превращается в обширный читальный зал, здесь он все время находился
между грозовыми разрядами, и один из этих разрядов угодил рикошетом в него самого.
— Написали про нас в газете, — сказал вдруг один из выступавших. — Карикатуру поставили: овцы
лезут из окон, такая грязь. А это же неправда! Приходят овчары, свинарки — обижаются. По надою мы, правда,
отстаем от передовых, в этом виноваты. Но что другое — просим: подбирайте снимки подходящие.
— А ну, ответь, ответь, редактор! — закричал Синекаев, приподнимаясь и вглядываясь в зал.
Павел, чувствуя, что краснеет от множества обращенных к нему глаз, неловко поднялся.
— Клише другого не было, — глупо отозвался он. И тотчас подумал с ожесточением: “Ах, ерунду
говорю! Какое кому до этого дело? Каждый номер газеты — новорожденный без пеленок: весь на виду.
Вчерашние удачи уже не помогают; сегодня надо начинать сначала. И главное, ничего не прощать себе,
Расцветаеву, типографии…”
Павел преувеличивал: год этот не прошел бесплодно для газеты. Ее выписывали даже и в соседних
районах — случай редкий! Люди приезжали к ним из дальних колхозов как в очень действенную инстанцию.
Наконец, в его кабинете стояло красное знамя. После того как его вручили газете в торжественной обстановке,
он еще просидел с ним запершись, наедине, в глубокой и молчаливой радости.
И все-таки то, что теперь всего один раз, вскользь, да еще с упреком упомянули о его работе, казалось
ему чуть ли не позорным провалом. Уже и забыли о нем давно, а он все сидел, отдуваясь, нервически
подергивая веками.
А в зале продолжался перекрестный бой между ораторами и виновными, запрятавшимися где-то в
недрах, в гуще рядов. Но меткое, злое слово безошибочно находило их; они вертелись, как на сковородке;
казалось, секунда — и страсти хлынут через край. Синекаев, собранный, полный стремительной энергии,
сдерживал узду, Барабанов же с разгоревшимися щеками кидался в сабельный бой, от кого-то отбивая
обвинения, а кому-то подбавляя еще и еще. И все-таки президиум был, пожалуй, наименее активной частью.
Вел зал. Он роптал, он гневно смеялся. Он не пропускал ни одной фальшивой
интонации.Кого-то спросили:
— Сколько осталось после десятилетки в колхозе? Просьба осветить, что делаете сами как руководитель
сельской молодежи?
Все зашумели: больной вопрос.
— Ну, во-первых, самодеятельность…
— Самодеятельность? Каждый творит, что хочет? — закричали в зале.
— Проводим обмен мнениями…
Хохот, похожий на громыхание телег.
Председательствующий Гладилин:
— Тише, уважать надо…
— Врать не надо! — отозвались в зале.
Двадцатый съезд, прошедший год назад, был похож на половодье. Сердоболь, маленький район, вливался
ручьем в этот поток.
“Родники, бьющие из-под песчаного грунта, и есть начало Волги”, — вспомнилась Павлу фраза из
путеводителя.
Люди сменяли друг друга на трибуне. Старик с подстриженными седыми усами, в сатиновой рубашке с
белыми пуговицами заговорил грустно и обстоятельно:
— Я не звеньевой, не доярка, не свинарка, а просто колхозник. Двадцать два года в колхозе безвыездно,
переживаю десятого председателя. Какая же причина тому, что мы отстаем?
Едва он кончил, как из первого ряда президиума попросила слова крупная молодуха в красном платье, с
гребенкой, косо воткнутой в светлые волосы. Она обрушилась на старика за то, что он, говоря о недостатках,
тем самым как бы обвиняет партию и правительство. Говорила она неуклюже, звонко, наборами фраз, засевших
ей когда-то в уши и перемешанных самым фантастическим образом.
— А кому это на руку? Только врагам! — выкрикнула она напоследок.
После нее на трибуне опять появился колхозный ветеран в своем распахнутом пиджачке на высоких
костлявых плечах; он не успел даже дойти до своего места.
— Тут барышня или дамочка, не знаю, кто она, сказала, что я обвиняю партию. Не пойму, как она
слушала. Да вы знаете, что такое партия? — Он повторил это дважды, обернувшись к президиуму и отыскивая
ее своим насупленным взглядом. — Партия — это я сам. Я с восемнадцатого года партийный, инвалид
гражданской войны, а ты будешь меня учить, как говорить о партии.
Тишина настала такая, что его тихий оскорбленный голос слышен был вперемешку со стуком сердец.
— Надо, чтоб наша молодежь была поосмотрительнее, не выступала так легковесно. А если эта дамочка
хочет быть хорошей в чьих-то глазах, то у нас в народе это называется “подхалим”.
Хлопали ему долго и в президиуме и в зале.
Больше всего выступало пожилых женщин. Они поднимались степенно, их платки строго белели над
трибуной. Одна, собираясь уходить, сняла очки, сложила бумажку и сказала:
— Вот что плохо: на десять бы лет помолодеть. — И пошла грустно вперевалочку в синей цветастой
юбке и праздничной жакетке, украшенной орденами.
Зал не был однородным. Каждый день там сидели разные люди, и лицо всего собрания менялось.