Глубынь-городок. Заноза
Шрифт:
бульдозером заготовил пятьдесят тысяч тонн торфа, больше, чем весь Всходский район!” И призывы всем, всем:
“Ищите залежи торфа — хлебного камня, разведывайте новые торфяники, годные для разработки!” Район был
захвачен вдохновением.
Поэтому, когда Павел рассказал Синекаеву о Шашко, Кирилл Андреевич слушал его не то чтобы
рассеянно, но без особого энтузиазма.
— Нет, — сказал он, — печатать статью об этом незачем. Сейчас все силы нужны для ударного
месячника. — И с внезапной досадой хлопнул себя по колену. — Ах, не ко
Павел стоял насупившись:
— В Конякине и Сырокоренье знают, что дело передано в райком. Сбруянов сказал: если не исправим
положение, то на будущий год у него каждая корова даст по пять тысяч литров, раз это так легко.
— Выводы будут, товарищ Теплов. Своевременно. — Синекаев поморщил лоб, собираясь с мыслями. —
У Сбруянова самого скверная история: нападение на шофера. Прокурору подана жалоба.
Павел внезапно взорвался. Губы его затряслись.
— Послушайте, так жалобщик сам первый хулиган! Не Сбруянова надо привлекать к ответственности, а
поступок шофера обнародовать. И я сделаю это!
Синекаев покривился, но уже с другим выражением, словно слова Павла доставляли теперь ему
удовольствие.
— Все-таки факт хулиганства налицо, — проронил он выжидающе.
— А у шофера — еще хуже: преступление против самой советской жизни. Понимает это прокурор?
— Ладно, — Синекаев махнул рукой, словно утомившись разговором. — Вот об этом, может, и стоит
написать.
— А о Шашко?
— Обождем.
Павел повернулся и вышел из кабинета, впервые обуреваемый неприязнью к Синекаеву. “Ну вот. Что же
теперь?” — растерянно подумал он.
Сердоболь праздновал Первое мая.
Маленькая центральная площадь, чисто выметенная накануне, была еще пуста взбадривающей
праздничной пустотой. Уже перегораживали ее со стороны тупиков грузовики, ходила милиция, пощелкивая
каблуками. У трибуны собирались стайки детей в красных галстуках.
“Говорит Москва, работают все радиостанции Советского Союза”, — голосом Левитана объявила гроздь
оловянных репродукторов. Ветер с реки набивался в разверстые рты рупоров; они выплескивали его песнями.
Проглянуло сквозь облака солнце светлым пятнышком. Площадь начала наполняться пока только выкриками
распорядителей.
Наконец поднятые вверх трубы заиграли призывный марш: и вот уже на площадь вступили знамена. Это
были густые бордовые бархатные стяги, которые обычно в течение полугода стоят свернутыми на почетных
местах, опустив крылья, тускло поблескивая кистями. О них говорят, ими клянутся или укоряют, а они
неподвижно дожидаются вот этого своего дня, чтобы открыть торжественное шествие. “Вы несете нас над
головами, — безмолвно обращаются они к каждому, — и мы уже не куски бархата, обшитые бахромой. Мы
ваша совесть и все сорок лет советской власти. Мы знавали не только победы. О, нам нужно было много
мужества, чтобы, наклонив вперед свои древки, идти, принимая на себя выстрелы и отражая хулу. Но мы были
всегда над
вашими головами. Да, мы красного цвета, потому что готовы к любым битвам. Социализм — все тотже красноармеец в буденовке, часовой на страже мира, когда континенты горнят тревогу”.
И то, что за минуту перед этим Павлу казалось бледной наивной копировкой парадов Красной площади,
к которым он привык, вдруг обернулось другой стороной. Прищуренные глаза Ленина, приближенно
исполненные районным художником, глядели поверх площади. Молча шли знамена и вели за собой Сердоболь.
Синекаев на дощатой трибуне стоял выпрямившись. Барабанов безостановочно кричал приветствия, а
Таисия Алексеевна слушала его, чуть приоткрыв в волнении рот.
Открытый, обращенный ко всем взгляд Синекаева слегка поколебал Павла.
— Сегодня вы к нам, — сказала ему Софья Васильевна, протискиваясь к трибуне. Синекаев,
спускавшийся по лесенке, кивнул, подтверждая.
Однако вечером, когда от стола уже отошел Гладилин, нагрузившись до утомления, а Барабанов со своей
Риммой пробовал танцевать под радио в свободном углу комнаты, Павел опять заговорил о Шашко. К чему
делать из этого секрет? Каких кривотолков бояться?
— Ну, Первое же мая! — тревожно прервала Софья Васильевна, глядя на помрачневшее лицо мужа, и
поспешно наполнила рюмки.
— За рассекречивание всех секретов! — с хмельным вызовом сказал Павел, вскидывая рюмку вверх. И
неуклюже сострил: — Хотя тогда начальству жить станет неинтересно: чем оно будет отличаться от простых
смертных?
— Дешевая, обывательская острота! — Синекаев нервно моргнул синим, с отметинкой веком. И
продолжал чем дальше, тем громче: — Или не знаешь, откуда это идет, кто пытается вбить клинышек, считает:
кому сколько зарплаты дают, кто к каким грифам допущен?..
— Только не говорите, что и я обыватель, — пытаясь остаться в рамках шутки, проговорил Павел.
— А недалеко уж от этого, — прохрипел задохнувшийся Синекаев.
Павел развел руками. Они сидели, не глядя друг на друга, ели, пили, чокались, но с отчетливым чувством
утвердившегося недоброжелательства, которое уже, казалось, невозможно будет затоптать впоследствии.
“Ну что произошло? — повторял Павел, возвратившись домой и чувствуя, как у него противно ноет под
ложечкой. — Переубедил он меня? Нет. Почему же мне так неуютно, гложет сознание ошибки? Чьей ошибки?
Неужели все это только от разочарования в человеке? Оттого, что Синекаев, оказывается, не умеет смотреть
поверх сегодняшних дел? Или не хочет? Зачем он так кричал? От желания казаться правым? А почему волнуюсь
я? Сокрушаюсь, что теряю дружбу секретаря райкома, при которой мне живется легче, удобнее? Сейчас со мной
больше считаются в районе. Я осыпан маленькими, почти незаметными благами, которые так ценны здесь. —
Ему было стыдно, но он продолжал с хмельной беспощадностью: — Неужели для меня уже так много стали