Глубынь-городок. Заноза
Шрифт:
не имели ничего общего с его действительной жизнью. Косте казалось неприличным сознаться, что после
сорвавшейся аспирантуры он не только дышит, ест, пьет, но еще и орудует вовсю в своем Глубынь-Городке. И
даже не в Глубынь-Городке (потому что отсюда Городок казался уже крупным центром, почти столицей), а
просто в Братичах, деревне.
Он боялся, что минские приятели не поймут его.
А ведь у него не было здесь двух одинаковых суток! Например, одним таким прекрасным ранним
осенним днем в школу пришел
Землю вот-вот начнут схватывать ночные заморозки, а в поле оставались бураки. Наверно, это было против
всяких правил, но директор прервал уроки, собрал учеников в зале и рассказал о положении овощеводов.
Шли под барабан, с развернутым знаменем, и старухи — те, что оставались домовничать, — распахивали
окна. Многие, наверно, думали про себя: “Красиво, счастливо будут жить наши внуки при Советской власти!”
С Василем они виделись теперь редко: между Братичами и Большанами было двадцать три километра, но
ощущение студенческого коллектива, которое так поддерживало их на первых порах, не терялось, только
незаметно один коллектив заменялся другим.
— Василь! Васька! — заорал однажды по-старинному Костя, когда они встретились в Городке на
районном стадионе. Он толкал друга в бока, ощупывал его плечи, подтрунивал хрипловатым молодым баском:
— Ну что, философ? Все сидишь в своей большанской бочке? Не протекает?
И даже рассердился, глядя на смущенное лицо Мороза, который как-то слишком вяло реагировал на его
восторг.
— Да что с тобой? Таракана за завтраком проглотил? — вспомнил он грубоватую шутку их общежития.
Тот ответил смущенно, почти не разжимая губ:
— Видишь ли… Рядом стоят мои ученики.
Тогда братицкий директор залился вишневым румянцем, досадуя на свою оплошность, и впервые назвал
однокурсника по имени и отчеству, с тем оттенком уважения и серьезности, которых требовало теперь его
звание.
Для интимных разговоров они отошли в сторонку. День был яркий, золотой. На стадионе блестела новая
травка, которая росла, не справляясь о календаре, даже после третьего покоса. Соснин рассказывал, как ему
удалось после совещания в области словчить, вырваться в Минск на один день, и зато какие пособия, какие
колбы, карты и диаграммы привез он! В Большанах им и не снилось.
— А в опере был? — спросил несколько уязвленный Мороз.
Костя только отмахнулся:
— День терять, что ли? У меня же учебный год на носу!
Потом спохватился и неискренне вздохнул:
— Ох-ох-ох… Пропадаем мы тут в глуши…
Хитро глядя в сторону, они увели разговор с зыбкой почвы прошлого на сегодняшний день.
— Подожди! — прервал вдруг товарища Мороз, крепко сжимая его руку и впиваясь глазами в. круг,
очищенный для выступающих.
Из толпы большанских девушек в алых, голубых и зеленых цветастых платках
выступила одна. Ее ноги,обутые в сапожки, легко, почти танцуя, вынесли ее на середину.
Она запела высоким смеющимся голосом, хор тотчас нагнал ее, и парни, почти не видные за девчатами,
такими же рослыми, вторили густо, солидно, еле поспевая:
Да было у бабки.
Да было у любки
Двенадцать волов!
Которого, бабка,
Которого, любка,
Ты продаси?
— У каждого человека свой талант есть, с ним и рождается, — растроганно прогудел рядом какой-то
полещук в серой свитке.
Костя чуть подался вперед.
— Твоя? — спросил он. — Большанская?
— Моя, — отозвался Василь и вдруг поперхнулся на этом слове.
2
Ключарев не был в районе неделю: ездил на сессию Верховного Совета, потом участвовал в
республиканском Пленуме ЦК и когда вернулся, то, едва заглянув в райком, отправился по колхозам.
У Любикова он наткнулся сразу на неприятность: начали поднимать зябь, а с поля еще не свезли солому
из- под комбайна, и тракторист составил на председателя акт. Он возмущенно протягивал его Ключареву: не
хочет подписывать председатель колхоза!
Подошел Любиков, крупный, с покатой спиной, с мягкими синими глазами под загнутыми ресницами и
молодым, добро улыбающимся лицом, но, скользнув по трактористу взглядом, насупился и отвернулся.
— Правда это? — не то строго, не то весело спросил Ключарев. Он смотрел на Любикова с горделивой
нежностью — он любил его. Это был его выдвиженец, его ученик.
Любиков покрылся густейшей малиновой краской обиды и возмущения.
— Значит, подписать?! А он не мог на другое поле перейти, график передвинуть? Дюже
принципиальный! Ну, я подпишу, подпишу… — Он тут же подписал, бормоча бессвязные угрозы по адресу
МТС: они так, и мы так будем…
— Это что? — грозно, но тихо сказал Ключарев, хотя улыбка все еще не покидала его глаз.
— Да ведь, Федор Адрианович…
Он стал было торопливо жаловаться. Но Ключарев не очень слушал.
— И это Любиков! Эго у Любикова! — повторял он все строже. — У тебя акт превращается в акт мести,
что ли?
Любиков возразил еще что-то, потом завздыхал, улыбнулся, махнул рукой. Ключарев посадил его с собой
в машину и подвез до правления.
— Алексей, не хочешь мне верить, так ЦК партии поверь: МТС — твоя правая рука.
— Федор Адрианович, я понимаю, только ведь наша МТС…
— МТС тоже не в один день становится образцово-показательной. А у тебя личное самолюбие сильнее
государственных, интересов. Легче, кажется, достигнуть соглашения на международной арене, чем у нас в
районе между МТС и председателями колхозов. Эх, портишь ты мне настроение в такой день!
В Большаны Ключарев приехал вечером, никого не предупреждая.