Гончарный круг (сборник)
Шрифт:
«Сначала заразись мелодией сам, поймай кураж в игре, и только потом смело выходи к людям, – как-то наставлял меня он. – И твердо знай одно, что, даже самый невзыскательный к музыке слушатель, увлечется только искренностью и живостью твоей игры. Играй, Айдамир, всегда, будто бы в последний раз, играй, как Тату».
– И кто же этот Тату? – спросил я.
– Он был моим учителем и играл на гармони, как бог, спустившийся с Эльбруса, – благоговейно, словно обычный зрячий, опустил веки Нальби. – И эта игра ему спасла жизнь…
Перед тем как что-то рассказать, Нальби имел привычку перебирать бусинки на четках, словно старался нащупать так и припомнить каждую деталь той или иной истории
– Это произошло в одном из фашистских концлагерей во Франции, из которого Тату сбегал дважды, – начал свой рассказ он. – Его ловили, возвращали обратно, травили в назидании другим узникам перед ними собаками и снова бросали в барак. Но и это было не самым страшным в лагере. Страшней была выбраковка непригодных более к работам узников, после которой их неминуемо ждала смерть. Проводил ее самолично комендант лагеря майор Альфред Вайсман, редкий на изощрения даже по фашистским меркам садист и изувер. В тот день, как он делал это один раз в месяц, офицер с ничего не говорящим лицом – маской пошел перед строем с двумя автоматчиками, ткнул рукоятью плети в лицо очередного доходяги, потом второго, третьего, четвертого… и Тату. Солдаты оттащили их от остальных, кого отправили на работы.
– Я есть благородный чолофек, – перевел перед отбракованными словами Вайсмана его переводчик. – И до фашей казнь готоф исполнить последнее желание каждого.
Потом эти слова были переведены на английский, французский и итальянский языки…
Последним и естественным желанием каждого изможденного голодом и тяжелыми работами узника всегда было досыто наесться. Вайсман хорошо знал об этом, как впрочем и о том, что для людей, находящихся в таком состоянии, переедание – это яд, обрекающих их на мучительную гибель. Изверг отдавал приказ, чтобы перед строем начинали разбрасывать пищу, а сам, поудобней рассевшись в кресле, любил с садистским наслаждением смотреть, как узники набрасываются на первые куски хлеба, готовые перегрызть друг другу горло, жадно отъедаются, и, корчась от болей, падают на землю и погибают в судорогах и конвульсиях. Выдержавших пытку отъеданием Вайсман отправлял на расстрел, а умерших сжигали в крематории.
В тот день Вайсман снова прошелся перед узниками и первым ткнул плетью в грудь Тату.
– Я, герр майор, хотел бы перед смертью наиграться на гармошке, – попросил он.
– Русский гармощка? – удивленно уставился в Тату офицер.
– Да, да! – пошевелил пальцами он, словно пробежался ими по клавишам.
Комендант еще некоторое время выпученными глазами смотрел на узника, считая его последнее желание уж очень, очень странным, а потом что-то приказал одному из солдат, тот ушел и через несколько минут вернулся с гармонью – двухрядкой, вероятно, изъятой у кого-то из военнопленных.
«И я заиграл, – вспоминал Тату, – и была моя игра трогательным прощанием с жизнью, в которой лились слезы убивающейся по мне матери, скорбные и тяжелые вздохи отца, шелест листвы каждого деревца, шевеление каждой травинки в моей родной стороне и многое другое из того, что было бесконечно дорого сердцу моему, и я с болью отрывал от него. Потом случилось непредвиденное, кто-то из русских узников воспрянул неистребимым духом, снял с головы полосатую шапчонку, бросил на землю и крикнул: «Эх, братцы, помирать, так хоть с музыкой!» – и пустился в безудержный пляс. Его примеру последовали и все остальные – русские, украинцы, поляки, французы и итальянцы…
И был то танец внезапно обретенной ими внутренней свободы, танец торжества жизни над смертью, а моя гармонь уже не плакала, а смеялась над врагом.
– Прекратит! Прекратит! – взбешено метался между нами переводчик, но его никто не слушал в своем последнем упоении
танцем, и лишь две автоматные очереди, пущенные солдатами над головами узников, смогли поставить их в строй. «Спасибо, братец, за гармонь – родину, будто бы перед смертью дома побывал! – перевел слабое дыхание рядом со мной узник, который первым бросился в пляс. – Спасибо, что сберег он позорной участи предстать перед господом сдохшей от обжорства скотиной».Разъяренный Вайсман отдал приказ всех расстрелять, а меня закрыть в карцере, чтобы я играл, пока не умру. И я играл, и играл, и моя музыка, словно молитва, наверное, дошла до Аллаха…
– Об обстоятельства же моего спасения, – вспоминал Тату, – впоследствии в одном из отрядов французского сопротивления, в который я бежал из лагеря вместе с ним, рассказал мне переводчик Вайсмана – Холтоф Розен, оказавшийся на поверку немецким антифашистом. А поведал он вот что: «В тот день, когда Вайсман приказал закрыть тебя в карцере, в лагерь с инспекционной проверкой из главной канцелярии приехал один из ее высокопоставленных чиновников Герхард Вайсман, приходившийся коменданту дядей. Услышав твою игру на гармони, он и спросил племянника:
– Кто же это, Альфред, так самозабвенно у тебя играет?
Тогда Вайсман и рассказал ему о происшедшем накануне, а Герхард, который уж точно был глубокоинтеллигентным человеком и не разделял садистских наклонностей племянника, недовольно поморщившись, приказал ему:
– Немедленно освободить, откормить и вылечить!
– Но, дядя, – не согласился комендант. – У этого заключенного два побега.
– Нельзя убивать человека, – настоял Вайсман – старший, – так волнующего душу своей великолепной игрой. Нельзя идти против бога, который наделил его этим талантом. Он должен жить!
В придорожном кафе было не очень много народу, а потому после рассказа Айдамира в нем на некоторое время установилась тишина, которую он же и нарушил.
– Я не случайно отвлекся от темы нашего разговора, – продолжил он, – и рассказал тебе о Нальби и Тату с тем, чтобы ты понял, насколько были ярки личности, с которых я брал пример и чьим преемником хотел стать, насколько была высока планка, которую хотел преодолеть в пылу юношеского максимализма, и, наконец, насколько был потрясен и разбит, когда жизнь сказала мне «Нет!» и я претерпел крах своей мечты.
– В общем, в месяца три до своего восемнадцатилетия, помогая отцу в подготовке его трактора к весенним полевым работам, я раздробил себе правую кисть, – мрачнея и мрачнея стал углубляться в свою трагедию Айдамир. – После лечения ее в больнице, я взял гармонь, растянул меха и пришел в дикий ужас, когда, как говорят музыканты, «рука не пошла». Тяжелое это было чувство, душа-то еще поет, а вот рука не слушается. Я был птицей, чей взор мечтательно устремлялся в небо, в свободный полет, а крыло-то, крыло сломано…
Потом он чуть вытянул над столом свою правую руку и продолжил:
– Сегодня, когда там, в поле, ты внимательно рассматривал мои руки, мне многого стоило управляться ею, чтобы ты не понял, что я калека.
– Ну уж-таки и калека! – не согласился я. – В жизни всегда есть дело, которому можно посвятить себя. Не сложилось с этим, пойдет в другом.
– Так с высоты своего возраста и я сейчас думаю, – согласился он, – а тогда, в 18 лет, когда захлопнулась дверь в уже обозримую мной перспективу, я впал в такое отчаяние, от которого не раз перехватывало дыхание. И еще Дамирет, было о чем, потерянном мной и связывавшем с ней, сожалеть, – я играл, и как мы пели с Дамирет… Пели о любви счастливой иль несчастной, отчего у слушателей озноб по коже шел и лились слезы радости иль горести. И каждый в наших песнях видел себя, находил что-то свое, пережитое.