Чтение онлайн

ЖАНРЫ

Грифоны охраняют лиру
Шрифт:

Ее увезли на Канатчикову дачу, в отделение для особо опасных буйных, где она через некоторое (довольно незначительное) время пришла в себя. Экспертиза признала ее вполне вменяемой, хотя и находившейся в момент совершения преступления в состоянии аффекта, так что дело ее было передано в ведение уголовного суда, а сама она переведена в Новинскую тюрьму. Газеты, некоторое время наперебой писавшие о ней («Кровавая драма в семье инженера»), нашли себе другие забавы, так что на состоявшемся через три месяца судебном заседании было немноголюдно — присутствовали два конкурирующих репортера из криминальной хроники разных газет и полтора десятка зевак, привлеченных необычностью дела. Были, конечно, и потерпевшие — Витушишников и его жена в глубоком трауре. Дело рассматривал суд присяжных. Прокурор, старый, опытный, дотягивавший последние месяцы до почетной отставки, не мог предполагать (как и никто другой из участников процесса) никаких неожиданностей — дело было совершенно очевидным. Своей очереди ждали свидетели — диспетчер, принявшая звонок в участке; двое приставов, прибывших по вызову, дворник, открывший им ворота, доктор и патологоанатом, осматривавшие тело несчастной обезглавленной, и психиатр, беседовавший с обвиняемой уже в охраняемой палате. Прокурор собирался предъявить обвинение в умышленном убийстве и требовать смертной казни, но готов был согласиться на убийство в состоянии аффекта, означавшее двадцать пять лет каторжных работ. Сама Бобогулова в сером казенном халате, в платочке, потупившись, сидела здесь же в железной клетке, больше всего стараясь не встретиться глазами с несчастной матерью, не отводившей от нее взгляда. Защищать ее должен был адвокат по назначению, лицо настолько непримечательное, что история не сохранила даже его имени. Собственно, единственный раз он появился на сцене сразу после вступительной речи прокурора,

достаточно краткой: в ней обвинитель перечислил уже известные факты, отдельно указав, что это было жестокое, немотивированное и непростительное преступление и что вину Бобогуловой изобличают показания многочисленных свидетелей, — после чего передал слово защитнику. Тот встал, одернул полу топорщащегося пиджака и зачитал по бумажке официальное заявление подсудимой, согласно которому право представлять ее в суде доверяется… тут он сделал паузу… Порфирию Нечаеву. В эту самую секунду сам Нечаев, явно, ради театрального эффекта, ожидавший под дверью, стремительно вошел, почти вбежал в зал, сопровождаемый своей обычной свитой — секретарями, ассистентами, помощниками и еще какими-то неизвестными, но столь же быстроходными лицами, благодаря которым в зале сразу сделалось многолюдно. Он был одним из самых известных и скандальных адвокатов России 1950-х — богач, златоуст, сибарит, знаток женского сердца, герой светской хроники, защищавший казнокрадов, изменников, попавшихся шпионов — всех, кто был в состоянии справиться с его баснословными гонорарами, гомерические масштабы которых составляли отдельный цикл слухов, вьющихся вокруг его персоны. Понятно, что ни сама Бобогулова, приехавшая в Москву из каких-то дальних южных окраин империи, ни ее родственники не могли собрать суммы, которой хватило бы Нечаеву на один-единственный скромный ужин, так что лицо, ангажировавшее его для этого процесса, осталось неизвестным. Впрочем, деньги свои он отработал сполна — мгновенно сойдя с колеи, которая по умолчанию предполагалась всеми участниками суда, и не намекнув ни полсловом на возможную невменяемость Бобогуловой, он обратился к присяжным с сорокаминутной речью, которая двумя неделями позже оказалась перепечатанной отдельной брошюрой и даже уже была включена в свежий учебник по юридической риторике. Из речи следовало, что Бобогулова с детства принадлежала к наиболее угнетенной страте (он так и сказал), что ей пришлось преодолеть в отрочестве и юности невыносимые страдания из-за своего пола и своей национальности и что, когда она в поисках справедливости (sic) приехала в Москву, она подвергалась здесь унизительной дискриминации и по женской линии и благодаря царящему здесь «русскому великоимперскому шовинизму» (и это цитата). И все самое жестокое, самое безнадежное для ее нежного и чувствительного сердца (опять-таки прямая речь) было воплощено в фигуре ее работодателей, представителей угнетающего класса, инженере и его жене. «Вы — настоящие преступники, — размеренно и очень убедительно произносил Нечаев, направляя указательный палец на окаменевших Витушишниковых. — Это из-за вас скромная восточная девочка была вынуждена взяться за нож, чтобы привлечь внимание мировой общественности к своему бесправному положению. Это вас, а не ее нужно судить. — Тут он, вероятно, понял, что зарапортовался, и сбавил обороты: — Ходатайствую перед высоким жюри о немедленном освобождении моей подопечной».

То ли магнетическое действие его голоса было столь непобедимым, то ли какая-то предварительная подготовка была проведена с присяжными, либо просто так сошлись звезды, но к невероятному потрясению всех свидетелей и участников и к будущему неслыханному скандалу вердикт присяжных (на который им потребовалось рекордно малое время) был единогласен — «виновна, но заслуживает оправдания», после чего Бобогулова была освобождена прямо в зале суда. Свита Нечаева окружила ее и увезла с собой — и тем же вечером она уже давала интервью на главном оппозиционном радио, повторяя кусками (а вероятно, зачитывая по бумажке) искрометную речь своего спасителя — и про дискриминацию, и про шовинизм. За последующие месяцы она стала одной из главных героинь прогрессистов, регулярно оказываясь то в жюри какого-нибудь конкурса, то среди почетных гостей на приеме в посольстве, то выступая с экспертным заключением по поводу открытия новой линии электрического трамвая или мирного договора с Данией. Вероятно, вполне ожиданным могло быть и сегодняшнее происшествие — но для Зайца оно совершенно явно явилось абсолютным сюрпризом.

Он был очевидно растерян и выведен из себя — из-за чего следующие несколько минут запомнились как странная, нелепая сцена: под шум рукоплещущего зала он что-то быстро говорил Ираиде, которая стояла, улыбаясь с торжествующим видом, и как-то даже немного кивала в такт его речи; потом, вспомнив, очевидно, что он до сих пор сжимает в руке коробочку с премией (вряд ли там были наличные, а скорее чек и какой-нибудь сувенир или хоть открытка), он стал совать ее Ираиде, но она, держа по сценической привычке руки по швам, отказывалась брать и даже отступила на полшага. Тогда он, бросив коробочку на сцену, потянулся к микрофону, который был укреплен на стойке. Очевидно, он был как-то вщелкнут в специальный кожух, так что Заяц никак не мог его оттуда вытащить, но, пока он возился, из колонок транслировалось какое-то шуршание и клацанье. Зал шумел, Ираида победительно улыбалась. Бедняга был ощутимо ниже Ираиды, так что, когда он, бросив попытки, попытался говорить прямо в микрофон, ему пришлось к нему тянуться, отчего он сразу стал похож на грызуна, норовящего добраться до свисающих плодов. «Я… не могу… принять… именем убийцы», — проговорил он свозь шум и собственные астматические пароксизмы: зал взревел, на этот раз негодующе. Ираида отступила на шаг и посмотрела на него с изумлением. «Я отказываюсь!» — выкрикнул он, и стойка с микрофоном повалилась, причем звук от соприкосновения его с полом был похож на какой-то полутреск-полувсхлип. Снова выскочил ассистент, но Заяц, придерживая полу пиджака, неуклюже спустился со сцены и бросился по проходу к выходу. Кто-то из первых рядов поставил ему подножку, из-за чего он споткнулся и почти было упал, но как-то выправил равновесие. Никодим вскочил со своего места и стал быстро, извиняясь излишним шепотом, пробираться между кресел вслед за ним. «По-зор, по-зор», — скандировали собравшиеся. Ираида стояла, скрестив руки на груди, и улыбалась.

Часть вторая. Пейзаж с лабрадором

 Сбираюсь в маскерад. Крылов …скучно в лесу! в дремучем невесело! Хармс

1

 Ничто так не расширяет кругозор человека, как неприятное ожидание в присутственном месте, например в приемной у дантиста. Сидя как-то раз в обширном, нарочито старомодном фойе доктора Циперковича под немигающим взглядом престарелой секретарши (она отчего-то сразу прониклась к нему иррациональной неприязнью и, кажется, изнывала от желания шепнуть доктору, чтобы он пользовал этого пациента без обезболивания), Никодим листал толстенный яркий журнал, посвященный воспитанию детей. Непонятно, почему из груды подобных он выбрал именно его — обзаведение потомством всегда представлялось ему делом далекого будущего, — но как-то так случилось, что он подполз в нужное время под его протянутую руку. Помнится, равнодушно, а после заинтересованно проглядывая его, он поражался, каким бесконечным числом способов правильные глянцевые родители ублажали и развивали своих пресыщенных отпрысков: тут были и совместные походы, и какие-то выпиливания с вышиваниями, и подробная, на несколько страниц, инструкция, как изготовить для именинника особенный торт, который запомнится ему на всю жизнь (Никодим немедленно подумал, что если посадить в торт живую лягушку или мышь — это уж точно поневоле запомнится). Ничего подобного или даже отчасти похожего в собственном Никодимовом детстве не было — кроме регулярного чтения вслух, которое началось еще за пеленой его младенческой забывчивости и продолжалось лет до десяти. Каждый вечер, за полчаса до сна, когда Никодим, начисто вымытый и переодетый в пижаму, лежал уже в кровати, мать приходила к нему и устраивалась в специальном кресле под торшером (абажур его изображал сову: сперва зеленоглазую, после кривую и наконец слепую: вся история болезни заняла несколько лет). Водрузив на нос очки для чтения, она переворачивала громоздкие старинные тридцатиминутные песочные часы и открывала книгу на заложенной вчера странице. Чтение длилось ровно полчаса — и заканчивалось с последней песчинкой, даже если она упадала на середине фразы: любые мольбы о продолжении были бессмысленны. Позже, научившись читать самостоятельно, Никодим, конечно, иногда дочитывал до конца главы после ее ухода, но быстро понял, что этим он непредусмотрительно обкрадывает завтрашнее удовольствие, и делать это прекратил. Самым неприятным бывало случайно заснуть за те несколько минут, пока мать заканчивала собственные дела и разыскивала очки и книгу, — но в этом случае можно было упросить растянуть образовавшиеся излишки времени на

несколько дней, прибавляя по пять или десять минут к положенному получасу.

Среди самых сильных читательских (скорее даже слушательских) впечатлений были две книги об Алисе. Никодим не только несколько раз требовал их повторения (едва ли не единственный случай) к тайному, а потом и явному неудовольствию матери, но благодаря им истончилась, а затем и вовсе пала явственная преграда, отделявшая для него написанное от существующего. Эти книги впервые показались ему чем-то вроде путеводителя по весьма труднодоступной, но при этом несомненно существующей стране: проблема была не в невозможности земного обитания ее героев, а в чрезвычайно укрепленной границе, отделявшей их мир от реальности, в которой существовал Большой Козловский переулок. Взволнованный возможностью, хотя бы теоретически, эту границу преодолеть, Никодим стал обдумывать варианты: кроличьих нор в окрестностях дома не водилось, либо они были хорошо замаскированы — у него было большое подозрение, что когда мужик в спецовке лезет по стремянке в люк, а другой меланхолически подает ему какой-то проржавевший провод, скатанный в бухту, это составляет часть большой игры, увлекательность которой они скрывают за нарочито постными физиономиями. Впрочем, попасть в люк по малолетству и зоркости матери было мудрено — но в доме нашлись шахматы. Это был старый, неизвестно каким путем попавший в дом набор, представляющий собой подобие сундучка: внешняя его часть, раскладываясь, делалась доской, чередовавшей клетки из светлой и темной фанеры; внутри лежали черные и белые деревянные фигурки. Обе части скреплялись двумя золотистыми крючками, которые с усилием зацеплялись за золотистые же шпеньки. До истории с «Алисой» удовольствие Никодиму от них было исключительно тактильное: полированный верх, шершавый необработанный фанерный испод, прохладная тяжесть ладных фигур и, главное, замечательный деревянный запах, сберегаемый внутри укладки. Но после чтения все переменилось: одна из книг открывалась изображением шахматной доски, на которой большая часть фигур сгрудилась в нижней половине, а вверху одиноко пасся черный конь. Никодим, встречавший уже в «Задушевном слове» примеры шахматных и шашечных партий (а также кроссворды, шарады и прочие скучноватые забавы), без труда расставил на доске фигуры в соответствии с картинкой из «Алисы», вероятно предполагая, что их правильная комбинация представляет собой код или ключ. Ничего, естественно, не произошло. Тогда он перепроверил их последовательность еще раз, тщательно помещая каждую ровно в центр клетки. Выдержав некоторое время и убедившись, что мир вокруг него никак не реагирует, он решил выждать некоторое время и попробовать застать фигуры врасплох. Несколько раз он выходил из комнаты, выдерживал какое-то время и вбегал обратно, рывком растворив дверь. Потом он решил, что они оживают ночью, и пробовал, посчитав до ста в полной темноте, вдруг зажечь свет, чтобы застигнуть их в движении, — но кончилось тем, что посередине одного из подсчетов он сам заснул уже до утра. После этого он решил их подкормить — и разложил на пустые клетки поля разную пищу на выбор — хлебные крошки, кубик сыра, кружок колбасы, — причем утаскивать их с кухни требовалось осторожно, чтобы не заметила мать, настрого запрещавшая уносить снедь в комнату. Эта часть эксперимента имела неожиданный и даже ошеломляющий успех: ночью Никодим проснулся от шуршания и писка, но, когда потянулся к торшеру, свалил его со страшным грохотом, так что, когда он добрался до комнатного выключателя, все было кончено: еды на доске не осталось ни крошки, а сами фигуры были сдвинуты со своих мест, причем белый слон оказался повержен и валялся на боку. На другой день Никодим, полностью удовлетворенный результатом своих экспериментов, собрал фигуры обратно в сундучок и убрал его в шкаф. Мать, с настороженным опасением следившая за эволюциями его интереса к шахматам, вздохнула не без облегчения.

Сейчас, торопливо следуя по московским сумеркам за спешащим Зайцем, он вновь вспоминал эти дни — до такой степени объект его охоты напоминал Белого Кролика — именем, внешностью и даже жилеткой, из кармана которой он типичным жестом кэрролловского героя вытаскивал время от времени часы и поглядывал на них. Никодим сперва подумал, что он опаздывает на важное свидание, но потом рассудил, что Заяц никак не мог предугадать обстоятельства своего поспешного бегства и, следовательно, вряд ли назначил заранее встречу, а значит, это был просто нервный, обычный для него жест. Сама слежка, о тонкостях и тяготах которой он твердо знал из детективных фильмов, оказалась делом несложным и захватывающим: не нужно было ни изображать фланера у витрин, ни проделывать дырочку в газете, ни (о хитроумие!) имитировать завязывание шнурков, поглядывая в зажатое пригоршней зеркальце. Заяц целеустремленно тащился вниз по Никитской, потом свернул в Газетный, потом, перед церковью, где шло какое-то торжество, так что вся площадка была заполнена народом, приостановившись на секунду, повернул налево («Пытается раствориться в толпе!» — мелькнуло у Никодима), потом, прорезав собрание празднующих, зашагал вверх, потом опять повернул — и, наконец, юркнул, да так споро, что Никодим чуть не потерял его, в маленькую дверь под неприметной вывеской. «Тунец и тунеядец», — прочитал Никодим и нырнул за ним. Это оказалось небольшое кафе с тяжеловесной барной стойкой и маленькими столиками на двоих, стоящими непривычно далеко друг от друга; в дальней части виднелось несколько кабинок. Несмотря на весенний вечер, кафе было полупустым: очевидно, находясь в стороне от обычных московских миграционных троп, оно довольствовалось завсегдатаями, которые собирались позже. Впрочем, может быть, дело было и в причинах кармического характера: в каждом городе бывают такие гиблые места, которые, несмотря на внешне удачное расположение, коммерчески обречены. Никодиму случалось, с холодным сочувствием отстраненного наблюдателя, следить за открытием нового заведения в подобном месте — и видеть, как первоначальный пыл дебютанта медленно тухнет перед лицом неподвластного ему могущества таинственных стихий: все тусклее блеск бокалов, все менее белоснежный фартук у бармена, меркнет улыбка хостес — и вот уже золотозубые смуглые юноши в форменной одежде сбивают вывеску над фронтоном, чтобы освободить место для воплощения чьих-то новых чаяний.

Впрочем, «Тунец и тунеядец», если и шли (точнее, наверное, плыли) по этому пути, то находились лишь в самом его начале, а может быть, и вообще, как подумал, присмотревшись, Никодим, сумели выбраться из смертоносного потока и осесть на бережку: все здесь было уютно обшарпанным, без того оптимистического лоска, которым отмечены самые быстротечные начинания. Под стать интерьеру были и немногочисленные посетители — воркующая в уголке парочка, вдохновенный еврей, что-то быстро пишущий в блокноте и сам посмеивающийся тому, как ладно у него выходит, три старичка, склонившихся над колбой с мечущейся в ней аквариумной рыбкой… других он разглядеть не успел, сосредоточившись на сутулой спине Зайца, который, баюкая в руке широкогорлую рюмку, семенил к дальней кабинке. Никодим, вспомнив оговорку Краснокутского, заказал себе пятьдесят грамм кальвадоса, отказался от нарезанного яблока на блюдце, подаваемого в качестве закуски, и, получив искомое, направился к нему.

При близком взгляде было еще более очевидно, что жизнь не баловала Святослава Залковича: был он морщинист, угрюм, лысоват и красноглаз, насколько можно было судить в полутьме. Этими своими красными и очень сердитыми глазками он недовольно посмотрел на Никодима, недоуменно подняв бровь. «Позволите присесть?» — вежливо поинтересовался тот. «Чем обязан, молодой человек?» — «Мне бы было очень важно с вами поговорить». — «Журналист? Либерал? Сложная мятущаяся душа со стойкими убеждениями?» — «Нет и нет, а про третье не знаю». — «Вы были там?» — «Где?» — «Не врите, — рассвирепел вдруг Заяц. — Я видел вас рядом с Краснокутским». — «Да, я специально пришел, чтобы с вами поговорить». — «Напишите мне письмо, а пока уходите, пожалуйста». — «Я сын Шарумкина».

Заяц взглянул на него с интересом: «Ну уж». — «Именно так».

— Крокодила почешу я, — выговорил вдруг Заяц, глядя ему прямо в глаза.

— Чего?

— Крокодила почешу я одесную и ошую, — повторил он.

— Так как он коротколап, ну а я умишком слаб, — откликнулся вдруг Никодим, не вполне понимая, откуда взялись эти неожиданные строки.

— Добро пожаловать, юный Агафонович, не знаю вашего имени, — церемонно проговорил Заяц, показывая на скамейку напротив. — Сядьте и поведайте дяде Святославу, что вас тревожит.

— Что это за бред про крокодила? — спросил Никодим, садясь напротив.

— Это… вы ведь Нины сын?

— Да, — честно ответил Никодим.

— Тогда она должна была вам рассказать. Ну или могла. Это пока коллега Шарумкин качал вашу колыбель, он напевал разные глупости, которые приходили ему в голову. А в голову ему, честно говоря, приходило много всего и не все стоило исполнять… ну да ладно. Почему-то именно кусок про крокодила привязался и даже вашей матушке нравился… хотя нравилось ей не всё. Совсем не всё.

У Зайца была странная манера речи: он начинал фразу нейтральным тоном, глядя куда-то на стол или на рюмку с кальвадосом (судя по ее форме и цвету напитка, Краснокутский не солгал, а Никодим запомнил правильно). Выговаривал он слова очень тщательно, но фразу вел с паузами, как будто время от времени притормаживая, чтобы из нескольких синонимов выбрать один, наиболее подходящий к месту, — сказывался опыт диктовки. Заканчивая же фразу, он придавал ей немного вопросительный оттенок и вглядывался прямо в лицо собеседника, как будто переспрашивая, точно ли он все изложил и правильно ли его поняли.

Поделиться с друзьями: