Игра. Достоевский
Шрифт:
Он слышал себя, проверял и не мог не найти, что всё, что сказано им, решительно верно, ничегошеньки нельзя возразить и что он неминуемо сбивается в сторону, от болезни своей, надо держать свою нить, немедля не сесть за роман, и он оборвал, как ему показалось, эту постороннюю мысль и возвратился к войне:
— Правда, большие центры, как Париж, например, тогда вещь хорошая, да не совсем, не совсем, в Женеве-то поспокойней, хоть и вправду глупа, то есть на случай войны, я об этом теперь говорю.
Рот её вдруг закривился, в глазах встали слёзы, она произнесла с болью и даже как будто бы с отвращением, неужели к нему:
— Полно, Федя, тебе, всё равно никуда, никуда не поедем.
Завидя эти слёзы и рот, он вспомнил всё, память окончательно возвратилась к нему, но он чуть об этом не пожалел, съёжился и примолк, вместе с памятью беспокойство
Мало ему хлопот со статьёй и романом! Мало ему мерзкой женевской погоды с ветрами и с дождём! Ему и это, и это ещё!
Немудрено в самом деле свихнуться и остаться совсем без ума!
Он затянулся с такой стремительной жадностью, что табак затрещал и горящие искры посыпались вниз.
Хотя бы с этим на время надо было покончить, так же нельзя, он не камень, не истукан и не зверь, что-то надо было и ей, но что же ей надо, что он за нянька, то есть и нянька, и нянька, ведь он знал, иначе и быть не могло.
Уже кончилась папироса, он раскурил тут же другую.
Выдержит ли она его жизнь? Поймёт ли его? Почему сама не заглянет в себя? Почему не увидит, что причина вся в ней?
Он обернулся круто с застывшим лицом.
Она лежала, свернувшись калачиком, не то наплакалась, не то задремала.
Он придвинулся боком, пригнулся и поцеловал её ласково в щёчку.
Она тотчас крепко прижалась к нему, зажмуря глаза.
Он был серьёзен, но не решался начать. То, что он хотел, что он должен, что положил себе непременно сказать ещё перед тем, как свалился в этом припадке, могло испортить их отношения навсегда, могло их совместную жизнь превратить в зловещий кошмар, но если он не решится сказать, она его и себя изведёт слезами, неудовольствием и хандрой.
Весь он дрожал какой-то мелкой противной внутренней дрожью, которая была унизительна для него и которую он переносить не умел. Он силился подавить в себе эту несносную дрожь, однако она становилась сильнее, его губы кривились брезгливо, закололо рассечённый лоб, он чувствовал это и опасался, что снова кровь потечёт, что она заметит гримасу его, примет её на свой счёт и, естественно, оскорбится до новых отвратительных слёз, хотя кривился он на себя и вовсе не думал обидеть её. Надо было переломить настроение, это не шутка, но он и это умел и напрягал свою волю, глядя в одну точку сузившимися зрачками, ставшими как угольки, часто-часто затягиваясь, так что казалось, что дым валит не от папиросы, а от него самого.
Вдруг он позвал её:
— Аня.
Она тотчас потянулась блаженно, и лицо её стало милым и озарилось славной улыбкой:
— Что, милый мой?
Женщине нужна была только ласка, он это знал преотлично и чуть не заплакал от горя, а она поцеловала руку его, бессильно лежавшую на колене, и он чуть не отдёрнул её от стыда и старался как можно ласковей говорить, и голос его был едва от этого слышен:
— Ты ведь знаешь, я тебя ужасно люблю. Если бы ты умерла, я бы тоже умер наверно. Если бы повелела сброситься с какой-нибудь башни, так я мог бы броситься непременно, хотя ужасно бы не хотелось бросаться, ты об этом меня никогда не проси. И мне больно видеть, как ты страдаешь со мной. Разрывается сердце, не сомневайся, именно так.
Она вся засветилась:
— Спасибо, мой милый.
Он же потупился:
— Знаю, эти припадки, мучительно тяжело.
— Это не твоя вина, Федя, лучше об этом не думай.
— Я же занят всё время, тебе так скучно со мной.
— Ты писатель, а я стенографистка твоя.
— Пока я не начал работать, то есть пока чёрным по белому не начал писать, тебе совершенно нечего делать.
Она ничего не сказала на это, точно согласна была, и он вдруг страдальчески посмотрел на неё и быстро, порывисто, возбуждённо заговорил, как будто прыгнул куда-то:
— Ты пойми же, пойми, оттого и скучно тебе, оттого слёзы и раздражение на меня. Тебе надо заняться чем-то серьёзным. Вот говоришь, что ты женщина передовая, но ведь не знаешь почти ничего, дельного почти ничего не читала, как они у нас почти всё, мало о чём можешь здраво, со знанием дела судить, а ведь это и хуже всего. Я себе и представить-то этого не могу. Как! Быть невеждой сознательно, по воле своей, отстать от своего поколения? Быть по образованию ниже и потому много хуже других? Не понимать того, стало быть, что происходит кругом и беспрерывно чувствовать это? Нет! Это скверно, ужас
какой! Но я же знаю, знаю тебя! Ведь душе твоей, твоей светлой душе всё это противно!Она и губы немного надула, но не сердилась, уверенно возражая ему:
— Да ведь я же, Федя, училась, с детства училась и всю мою жизнь.
Он обрадовался, что она не сердилась и что наконец завёлся этот мучительный для него разговор, который давно уж хотел завести, да не мог же, не мог, так в самом деле безумно любил, так страшился обидеть её, и он вскричал, подхватив её мысль, желая ещё сильней показать, что решительно ни полсловом не оскорбляет её:
— И — разумеется! Учение — труднейшая вещь, огромного требует, усидчивого старания, и если с ранних лет не сделаешь привычки к нему, так уж и никогда потом не приучишься во всю свою жизнь. Вот это и есть мой вопрос! Вот сделала ты себе эту привычку, мой друг?
Она растерянно шмыгнула носом, уже готовая плакать:
— Вот ты всегда, Федя, так, лишь бы посильней обидеть меня.
Видя, что она отстранялась, тотчас уходя от него, каким недружелюбным сделалось её детское личико, он умоляюще выкрикнул:
— Анечка! Не сердись! Я же помочь хочу, больше ведь ничего, ничего! Разве ты читала Бальзака, Жорж Санд, Гюго?
Она покраснела, и он заспешил, чтобы успокоить её и побыстрее развеять это чувство вины, да и в чём виновата она, так уж росла, уж так воспитали её, воздух эпохи, они нынче все таковы:
— Тут уж что-то особенное, роковое у нас! Многие поэты и романисты Европы являются перед судом нашей критики в каком-то двусмысленном свете. Не говорю даже о Шиллере, но Бальзак, Виктор Гюго, Фредерик Сулье [55] , о них наша критика чрезвычайно свысока отзывалась. Перед ними отчасти был виноват и Белинский, они не приходились под мерку его строгой критики, уж слишком реальной для них. Даже Диккенс не пользовался должным вниманием. Удивляться тут, разумеется, не об чём, я не о том. У нас критика по вдохновению, даже и нынче, какой журнал ни раскрой. Прочёл несколько книг, а давай-ка стану писать в отделение критики. Бессодержательности так много во всём, ты, может, заметила, так это всё по этой причине. Возьми хоть Гюго, это лирик с характером ангельским, с христианским младенческим направлением, с ним в этом никто не сравнится, ни Шиллер, ни лирик Шекспир, которого сонеты я читал по-французски, ни Байрон, ни Пушкин, да, да, я и Пушкина ставлю сюда, понимаешь? Один только Гомер с такой же непоколебимой уверенностью в призвании, с младенческим верованием в бога поэзии похож в направлении источника поэзии на Виктора Гюго, однако в одном направлении, разумеется, ты это заметь, а не в мысли, которая дана ему природой и которую он выражал, я об этом не говорю, «Отверженные»? Какая замечательная, какая великая вещь! В этом романе великий гражданин и великий поэт выказал столько таланта, выразил основную мысль своей поэзии в такой художественной полноте, что его произведение облетело весь свет, его все прочли, и чарующее впечатление романа было полное и всеобщее, это тоже заметь. Его мысль — это основная мысль всего искусства нашего века, и этой мысли Виктор Гюго как художник был провозвестником чуть ли не первым. Это мысль христианская и высоконравственная, её формула: восстановление погибшего человека, гнетом обстоятельств застоя веков и общественных предрассудков несправедливо задавленного. Эта мысль — оправдание униженных и всеми отвергнутых парий. Разумеется, эта идея изобретена не одним только Виктором Гюго. Даже напротив того. По моему убеждению, эта идея есть неотъемлемая принадлежность и, может быть, историческая необходимость нашего века. Но Виктор Гюго, спору нет, сильнейший талант, и в этом смысле идея принадлежит ему одному. Даже его огромные недостатки повторились чуть ли не у всех других романистов. Как же всё это не прочитать и думать, что ты на уровне века? Да тебе откроется там целый мир! Ты большие чувства переживёшь, какими жили они, ты откроешь и усвоишь себе огромные мысли, даже идеи всего человечества! От твоей скуки не останется и следа, ты только поверь! И никогда её больше не будет, Аня, голубчик, поверь, никогда, никогда!
55
Сулье Фредерик (1800—1847) — французский писатель-романтик. Его многотомный роман «Мемуары дьявола», заложив основы жанра романа-фельетона, открыл путь романам Э. Сю, Дюма-отца и др.