Игра. Достоевский
Шрифт:
Будущность моя представляется мне очень тяжёлою: главное, возвратиться в Россию не могу, по вышеизложенным причинам, а пуще всего вопрос: что будет с теми, которые зависят от моей помощи. Все эти мысли убивают меня. Но так или этак, а из этого положения, рано ли, поздно ли, надо выйти. Надеяться же я могу, конечно, только на одного себя, потому что другого ничего нет в виду.
В 65-м году, возвратясь из Висбадена, в октябре, я кое-как уговорил кредиторов капельку подождать, сосредоточился в себе и принялся за работу. Мне удалось, и кредиторам было порядочно заплачено. Теперь я приехал в Женеву с идеями в голове. Роман есть, и, если Бог поможет, выйдет вещь большая и, может быть, недурная. Люблю я её ужасно, и писать буду с наслаждением и тревогой.
Катков сам мне сказал в апреле, что им бы хотелось и было бы лучше
Хотя здесь и нет кредиторов, но обстановка моя хуже, чем в 65-м году. Всё-таки Паша, Эмилия Карловна были перед глазами. К тому же я был один. Правда, Анна Григорьевна ангел, и если б Вы знали, что она теперь для меня значит. Я её люблю, и она говорит, что она счастлива, вполне счастлива, и что не надо ей ни развлечений, ни людей, и что вдвоём со мной в комнате она вполне довольна.
Хорошо. Теперь, стало быть, мне месяцев шесть непрерывной работы. Но к этому времени жене придётся родить. Женева город хороший: тут и доктора и французский язык. Но климат очень дурен, мрачный, а осень, зима — скверность. Может быть, если будут средства, месяца через два с половиной можно ещё будет переехать в Италию. Вообще зимовать или в Италии, или в Париже. Вообще где выгоднее и удобнее, не знаю. А может быть, и прямо до весны в Женеве останемся.
Денежные расчёты такие, если напечатать роман, то Катков не откажет ещё вперёд дать в течение будущего года тоже тысячи три. Тут, стало быть, будет и для нас, и для Паши с Эмилией Карловной, и даже немного и для кредиторов (для ободрения их). Роман же можно продать или запродать, с половины года, вторым изданием.
Вы один у меня, Вы мой голубчик, моё Провидение. Не откажитесь помогать мне в будущем. Ибо во всех этих моих делах и делишках я буду умолять принять участие.
Вам, вероятно, ясна мысль, основная мысль всех этих надежд моих: ясно, что всё это может успеть сделаться и принести свои результаты под ОДНИМ ТОЛЬКО условием, именно: ЧТО РОМАН БУДЕТ ХОРОШ. Об этом, стало быть, и нужно теперь заботиться всеми силами.
(Ах, голубчик, тяжело, слишком тяжело было взять на себя эту заносчивую мысль, три года назад, что я заплачу все эти долги, и сдуру дать все эти векселя! Где взять здоровья и энергии для этого! И если опыт показал уже, что успех может быть, то ведь при каком условии: при одном только, что всякое сочинение моё непременно будет настолько удачно, чтоб возбудить довольно сильное внимание в публике; иначе — всё рушилось. Да разве это возможно, разве это может войти в арифметический расчёт!)
Теперь последнее моё слово к Вам. Выслушайте, сообразите и помогите!
У нас теперь 18 франков. Завтра или послезавтра придут от матери Анны Григорьевны 50 рублей, которые она нам не дослала из катковских денег. И вот все, все средства наши, до нового получения от Каткова. (Мать Анны Григорьевны именно теперь, в эту минуту, в таких обстоятельствах, что ни одной копейкой нам помочь не может).
Но просить у Каткова, теперь, решительно нельзя. Через 2 месяца дело другое: тогда я вышлю ему тысячи на полторы романа и опишу своё положение. 1000 руб. он зачтёт в уплату моего долга, а 500 мне вышлет. Я на это надеюсь вполне: он добр и благороден.
Но как же прожить эти 2 месяца работы? Не судите меня и будьте моим ангелом-хранителем! Я знаю, Аполлон Николаевич, что у Вас у самих денег лишних нет. Никогда бы я не обратился к Вам с просьбою о помощи. Но я ведь утопаю, утонул совершенно. Через две-три недели я совершенно без копейки, а утопающий протягивает руку, уже не спрашиваясь рассудка. Так делаю и я. Я знаю, что Вы расположены ко мне хорошо; но знаю тоже, что помочь мне деньгами Вам почти невозможно. И всё-таки, зная это, прошу у Вас помощи, потому что кроме Вас — никого не имею, и если Вы не поможете, то я погибну, вполне погибну!
Вот моя просьба:
Я прошу у Вас 1 5 0 руб. Вышлите мне их в Женеву, до востребования. Через 2 месяца редакция «Русского вестника» вышлет Вам 500 руб. на моё имя. Я сам буду просить её сделать так. (А что она вышлет — в этом нет сомнения, только бы я выслал им роман. А я вышлю. Это тоже без сомнения).
Итак, я прошу у вас на два месяца. Голубчик, спасите меня! Заслужу Вам вовеки дружбой и привязанностию. Если у Вас нет, займите у кого-нибудь для меня. Простите, что так пишу: но ведь я утопающий!
С сентября месяца Паша останется без денег. (Об Эмилии Карловне уже не говорю!) И потому из этих 150 руб. отделите ему 25 руб. и выдайте ему покамест, сказав, чтоб он потеснился и поприжался месяца на два...»
Эти «два месяца» до того часто подсовывались ему под перо, что он вдруг окончательно понял, бесповоротно, до остолбененья почти, что не четыре, как он всё это время беспечно рассчитывал, а именно всего только эти два месяца и остались ему, чтобы окончательно выжить так долго и с такими мучениями отысканную идею и чтобы по этой идее начать писать превосходный роман, никак не иной, упаси Бог, именно, именно превосходный, иного он себе позволить не мог, права на иной не имел, до того превосходный, чтобы читатель заметил и взялся читать с интересом, в противном случае с какой бы стати писать, а тут ещё деньги нужны, до того, что роман должен быть превосходнейшим, это совести нужно, чтобы иметь полное право смотреть людям в глаза, и он ощутил с окончательной силой, что висит на тончайшем из волосков, оборвать который не надо никакого меча, а так, одного дуновения слабого ветерка, и он провалится в бездну, а рядом с ним решительно никого, и на Майкова-то надежда плоха, а уж если и Майков покинет его, так погибель его неминуема, и он умолял, уже готовый упасть на колени:
«Потом я напишу Вам, сколько отделить для него покамест из катковских 500 руб. (Для того-то я и намерен просить редакцию «Русского вестника» присылать впредь деньги на Ваше имя, ибо Вас я умоляю быть мне на время помощником в кой-каких моих петербургских делишках, то есть через Ваши руки буду производить кой-какие уплаты и выдачи. Не беспокойтесь, тут не будет ничего, что бы Вас поставило в двусмысленное положение. Я прошу только Вашего дружеского участия, умоляю, потому что никого, никого нет у меня в Петербурге, кроме Вас, на кого бы я мог понадеяться!)
Прошу Вас тоже написать мне как можно скорее. Не оставляйте меня одного! Бог Вас вознаградит за это.
Скажите Паше, чтобы написал мне сюда, в Женеву, обо всём, что с ним было, и если имеет ко мне письма, то чтоб переслал их по примеру прежнего раза. Я получил от него всего только одно письмо за всё это время. Не любит он меня, кажется, совсем. А ведь это очень мне тяжело...»
И выставил с горьким отчаяньем женевский свой адрес и вдруг стал пунцовым, и лицом, и ушами, и шеей: выходила ужасная гадость, выходила пространная исповедь, но как будто не по велению облитого кровью, измученного терзаньями сердца, как это он несомненно в себе ощущал, а как будто с расчётом и с умыслом, лишь бы повернее разжалобить простодушного адресата и повернее выклянчить денег, притворство одно выходило, арифметика подлая, фокус такой, будто, изливаясь с надрывом и с жаром в братской любви, будто, посвящая в тайные тайны своей жизни семейной, в которые никого посвящать не любил, он заранее предвидел выпросить денег взаймы, то есть это-то он и предвидел заранее, вот где гадость-то вся, но из деликатности, из смущения всё тянул и тянул, однако лукавить никак не хотел, в мыслях не было и намёка на подлую арифметику, а как поглядеть — роковым образом всё выходило именно так: Фёдор Достоевский — тончайшая бестия, психолог, знаток человеческих душ. Ужас, ужас какой!
Он увидел с поразительной ясностью, прямо как аксиому, что такого письма нельзя отправлять, что другого письма он никогда не напишет и что непременно погибнет бесславно и глупо, если не отправит того, что уже написал. Стало быть, выхода не виделось никакого, пятидесяти рублей, высланных или ещё даже не высланных тёщей, едва, при жесточайнейшей экономии, достанет на три, на четыре недели и больше помощи ждать решительно неоткуда, тоже ужас, и тоже такой!
Тут он сбился совсем и, лишь бы как-нибудь отвести очевидное подозрение в том, что это вовсе и не письмо, а хитрейшая комбинация отпетого жулика, приписал поспешно и бессвязно в конце, теперь уже в самом деле с откровенным и грубым расчётом: