Чтение онлайн

ЖАНРЫ

Шрифт:

Лицо его стало суровым от крайнего недовольства собой, губы поджались, щели глаз провалились и темнели угрюмо из-под нависших бровей. Он путался в этих дебрях случайных заметок, раздражённо проклиная себя.

Посреди всех этих несусветных каракуль вдруг бросилось крупными буквами:

«ОДНА М Ы С Л Ь (П О Э М А)».

Ниже бежали отдельные слова и короткие торопливые сжатые фразы:

«Подполье, мрак, юноша, не умеет говорить, Иван Антонович, почти двадцать лет. Описание природы этого человека. Его развитие. Развивается сам собой. Фантастические картины и образы, сны, дева (во сне) — выдумал, увидел в окно. Понятия о всех предметах. Ужасная фантазия, мыши, кот, собака.

Молодой офицер, адъютант Коменданта, задумал переворот, чтоб провозгласить его императором».

Он тотчас припомнил, как раздумывал об этом сюжете на Шиллерштрассе, 277,

и как ещё прежде брал номер журнала с изложением истории злополучного императора в тесноватой библиотеке у очень строгой седой подвижной старушки с беззубым морщинистым ртом и выставленным вперёд подбородком, которая так значительно-странно пошамкала им, но почему-то ничего не сказала, когда подавала журнал, припомнил зачем-то и то, что обложка журнала была довольно запачкана нечистыми пальцами рук, а сам журнал был разрезан только на критике, и не разрезан почти, а чем-то тупым неаккуратно разодран, спичкой или чем-то иным, и одна страница была загнута до половины.

Эти припоминания восстановили ход его мыслей. Он был поражён, как этот замысел богат был возможностями именно из этой странной истории прошлого увидеть главнейшую мысль настоящего, вот именно ту, математически ли зависит дух наш от состояния общества, как Виссарион-то Григорьевич вскрикивал против него, или тут никакой математики нет и дух-то сильней всех этих соблазнов звёзд и карьер. Ведь вот вам молодой, полный сил человек, от общества с детства насильственно и целиком отделённый каменной, в прямом даже смысле, стеной, а дух-то и жив, развивается сам из себя, вот если бы это-то знать, фантастический случай, должно было быть, непременно, иначе нельзя, если нравственный-то закон извечно заложен нам в душу, только бы вот самому бы взглянуть, одним хоть глазком, убедиться, иначе нельзя и писать. С офицером-то что, офицер, по Виссариона Григорьевича теории, сшит, воспитан средой, изломан до чрезвычайности, честолюбец и карьерист, бредит переворотом и мятежом, лишь бы вот самому-то подняться наверх, да уж и показать там себя, по этой идее зарежет хоть сто человек, а уж предать-то, так любого предаст, святого-то нет ничего, оттого, может быть, так ужасно и тянет наверх. А тот душой чист, однако совсем, совсем идиот, нет, постой, для кого идиот, почему идиот?

Э, всё это потом и потом, почему идиот, для кого идиот. Огромная мысль! Центральная мысль! Вот двух-то таких и столкнуть, одного-то младенца невинного, спасённого этой r невольной стеной, а другого-то из-за стены, с одной этой мыслью карьеры и только бы взобраться наверх, вот и посмотреть бы на них, кто из них в нравственной-то борьбе победит, это бы вот хорошо!

Впрочем, огромна-то самая мысль, а ведь надо же знать немного подробней о тех временах, чем это известно ему, книг надо бездну прочесть в один день, то есть к двадцатому сентября, больше-то времени нет, а какие тут книги, в этой Женеве, тут, считай, и нет ничего, им на книги-то почти наплевать, то есть кругом столько и столько выходит труда, что и глазом окинуть нельзя, а ему чёрным по белому и скорее в Москву, и алчные пальцы хватали листы за углы, и страницы поднимались в каком-то испуге, трепетали и с сухим шелестом падали вниз, а он тут же хватал кривые строчки глазами, страстно уверенный в том, что в этих дебрях уже таится страшно необходимый сюжет, в котором сама собой развилась бы эта его огромная мысль.

В самом деле, он с разбегу набежал на идею, которая была об одном чудаке. Чудак благодетельствовал всех, кого только мог, тогда как облагодетельствованные часто за что-то обвиняли его, так он у них прощенья просил.

Эта идея пробудила надежды и даже мечты. Вот, думал он, получится удивительно славный роман, замечательный, если всю правду сказать, роман об униженном человеке, который женился, ну, там пока неизвестно зачем, жена непременно ему изменяет и потом бросает его, может быть, даже делят между собою детей или что-то ещё, тут непременно эта наша обыкновенная грязь из амбиции, бесстыдство до крайности и до крайности унижение ближнего, лишь бы этим возвысить себя, а сами-то от этого падают в грязь, так что с амбицией и грязью ещё более гадкой возвратилась к нему, чуть ли не заставила лишённого ею же чести драться с кем-то за её оскорблённую честь, это уж именно до предела бесстыдства, это уж так, до забвения, а тот-то и дрался, то есть драться не стал, а прощает и не помнит вины перед ним, не понимает, осмеян, пока неизвестно за что, но тоже амбиция, всех нас грызёт эта остервенелая ржа, вот чтобы только не хуже, не хуже других, закружился, себя потерял, это именно наша черта, в нашем-то обществе каково

устоять, это, пожалуй, Виссарион-то Григорьевич прав, это сила давления страшная, да не совсем же и прав, в том-то и дело-то всё: ради того и писать и писать, что душа жива и под этим страшным давлением, а там что-то ещё и ещё.

Что говорить, идея была хоть куда, бесконечно близкая сердцу, очень возможно бы было писать, но что-то неопределённое и таинственное чудилось в ней, рождая сомнения, даже робость какую-то, что идея-то так себе, может быть даже дрянь, и вовсе не стоит писать, да и кто по своему положенью герой, это ещё тоже, тоже вопрос, это ещё тоже надо узнать. Он вслух бормотал:

— Что только люди делают над собой! Ужасно помыслить. Лица человеческого... всё позабыто... во лжи, как во тьме...

И словно пудовая тяжесть давила на плечи, и тоже всё мучил и мучил вопрос, он-то зачем тут, посреди-то всего, ему-то как немыслимо надо слово сказать... послали бы лучше другого.

А там уже строки пошли вверх ногами, он заторопился, поморщился, перевернул записную тетрадь, и сквозь хаос выплеснулось на него со страницы два слова:

«Роман. Христианин».

Тут уж идея открывалась такая, от которой захватывало дух, а он и нашёл-то всего-навсего слово одно, не сладил совсем, та-то грязь давалась довольно легко, с разветвлением, в подробностях даже, а свет точно закрыт для него.

Он отложил брезгливо тетрадь, точно измазался весь, чувствуя, что ужасно, невозможно устал придумывать идеи одну за другой, метаться, выбирать между ними и тоже отвергать их одну за другой, как и они отвергали его.

Он поднялся, тяжело разгибаясь, разжёг небольшую спиртовку, стоявшую в углу на столе, вскипятил немного воды, заварил себе чай, дал настояться ему, вспомнил об Ане и поспешно спросил:

— Тебе тоже налить?

Она отозвалась дремотно:

— Не надо, мой милый, не то не засну.

Чай был чёрен как дёготь, но он пил его небольшими глотками, не чувствуя горечи, давно привыкнувши к ней.

Болезнь века, а ему Россию спасти, хоть одно-то важное слово сказать, чтобы услышали все, именно одно-единственное новое слово сказать, нынче поняли даже мальчишки, только думают, что уж больно легко, а тут, да что говорить, не хватило на час.

Он сердито сжал губы, скрипнул зубами, и лицо сделалось неприязненно-хмурым.

Вот именно, если бы Россию спасти.

Тем временем чашка оказалась пуста, и он недоверчиво посмотрел на неё. Чашка Как чашка, глянцевитый фарфор, по самому краю сусального золота ободок, если вдруг обронить, разлетится в куски. Он поставил осторожно чашку на стол и вдруг всё это забыл, и записанные в тетрадку идеи, которые не знал, как развить и для чего развивать, и те идеи, которые не успел записать, и стали почти безразличны император, муж бесстыдной жены и кто-то безликий ещё, Бог с ними, даже мысли, что вот бы Россию спасти, показались смешны. Припомнилась статья Герцена с какой-то особенной ясностью, и как-то стало непереносимо досадно, что на самом начале прервал и надолго выпустил из головы, а в той статье что-то важное есть для него, что именно, это он тоже забыл, и лицо тотчас стало жёстким и злым: он из рук себя выпускал, а он из рук себя выпускать не терпел пуще прочих грехов, в особенности вот в такие тяжкие дни и часы, когда после припадка медлительно, трудно, кое-как возвращался к себе.

Движения его сделались деловиты и собранны. Фёдор Михайлович решительно сел снова к столу, все бумаги, папиросы, гильзы, табак разложил в надлежащем, привычном порядке и ещё решительней взялся за «Колокол», однако успел потерять самую нить и то место, на котором его оборвала болезнь, но глаза сами, по какому-то особенному свойству, нашли, ухватив:

«...беду наспал бы себе мир. Люди по натуре беспечны, и не ударь гром...»

Совершенная ясность понимания к нему воротилась, верно, припадок был не силён, и ему почудилось вновь, что обо всём этом он сам давно размышлял:

«Человек завёл сад и жену, развёл цветы и детей, обманул всех соседей, продавая им втридорога всякую дрянь, обобрал всю мышечную силу окрестных бедняков за кусок хлеба и, благодаря прочному, законами утверждённому порядку, лёг спать вольным франкфуртским купцом, а на другой день проснулся подданным прусского короля, которого всю жизнь ненавидел и которого должен любить больше жены и цветов, больше детей и денег... Вот он и подумает теперь...»

«А может, и совсем не подумает,— мгновенно отметил он про себя,— даже было бы натуральней, когда не подумает, а станет любить короля с тем же патриотическим энтузиазмом, с каким вчера ненавидел, если король позволит по-прежнему разводить цветы и детей и продавать втридорога всякую дрянь».

Поделиться с друзьями: