Игра. Достоевский
Шрифт:
И про себя же, мгновением вновь, ужасно обрадовался здравости своего возражения, хорошо, понимал, размышлял, нить в руке, новый абзац, и ещё, и ещё.
Он почти не замечал уже красочной прелести слога, прежде пленявшей его, так захватила его внезапная близость идеи:
«Правительства, сколачивающие единства и сортирующие людей в области по породам не для составления родственных групп, а для образования сильных, единоплеменных государств, знают, по крайней мере, что делают, но помогающие им, если не руками, то криком и рукоплесканиями, революционеры и эмигранты — понимают ли они, что творят?..»
Прочтя это, он почти обомлел, вскочил на ноги и закричал:
— Аня, голубчик, ты только послушай!
В левой руке трепетал лист газеты,
— «В этом-то бессмыслии и заключается одна из тайн той хаотической путаницы в голове современного человека, в которой он живёт. Старым умам, в их логической лени, легче убивать других и быть ими убитыми, чем дать себе отчёт в том, что они делают, легче играть в знамя, чем разобрать, что за войско за ним...»
Зрачки его прыгали, он глядел вопросительно, теребя верхнюю пуговицу душившей горло рубашки, которая не давалась ему, вертел пальцами и двигал шеей, взволнованно говоря:
— Что же это он всё про ум да про ум, умом, хоть старым, хоть новым, всегда легко убивать, мысль легко всегда допускает кровь ради блага, которое будет потом, вот тут-то вопрос, что же он?
Аня ответила осторожно и ласково, должно, страшась, что он сейчас упадёт и забьётся в новом припадке:
— Ты успокойся, Федя, милый, я же слышу тебя.
Он оставил непокорную пуговицу, так и не справившись с ней, и теперь повлажневшие пальцы судорожно стиснулись в тяжёлый кулак, и как он ни сдерживал этим движением голос, голос звучал глуше и тише, но вдруг взлетал снова вверх:
— «Они мечтали о свободе, равенстве и братстве, ими взбудоражили умы, но дать их не умели и не могли: «Нельзя же всё вдруг да разом, и Рим не в один день был построен», а потому, для постепенности, они помирились с реакцией на том, что, вместо свободы лица, будет свобода государства, национальная независимость, словом, та свобода, которой искони пользуется Россия и Персия. Всё шаг вперёд, только жаль, что вместо равенства будет племенное различие и вместо братства — ненависть народов, сведённых на естественные границы...»
Фёдор Михайлович задохнулся и швырнул газету на стол. Вдруг упало пламя свечи, суматошные тени запрыгали по углам.
Он закричал:
— Каков, Анечка, прозорливец, каков! «Старые умы», «хаотическая путаница в голове современного человека», ужасная правда, быть может, умнейшая изо всех, когда-либо сказанных миру, главное, не в одних только умах, не в одной голове, это бы что, это бы в порядке вещей, но ужасная путаница в душах людей, до того довели или сами они, я не знаю ещё, но в этом-то всё, в этом все наши несчастья и беды, наши метанья, наши болезни и преступления, разводите цветы и детей, всё от этого словно бы бьются в каком-то припадке страшной болезни, как будто не в силах связать двух чувств, двух идей, «будем братья и на площадях вознесём гильотину», «будем равны, но каждому дадим только то, что тот заслужил», «я тебя люблю и я тебя ненавижу», всё смешалось, всё спуталось, всё сместилось с пути своего! Куда ни гляди, кругом какие-то подпольные люди с искривлённой душой, в гордыне, с беспутными мыслями, когда равенства нет, так вот встать над другими, денег кучу и на всех сверху плевать, таковские были, кому-то грозят то презрением, а то даже смертью, не знают того, что должны их спасти, не знают, не знают, и весь ужас-то именно в том, что не знают, да и знать, правду всю говоря, не хотят!
Она слушала очень внимательно, довольная, что он с ней говорит о серьёзном, и её большие глаза были распахнуты настежь, но в них, отражаясь, пылало пламя свечей, и он с ужасной ясностью не мог не понять, что то, что он говорил, было ей непонятно и чуждо, что ей, может быть, даже казалось, что в болезненном своём состоянии он что-то путает и оттого впадает в преувеличение и даже в экстаз, что она как будто с испугом следила за его каждым движением, чтобы
успеть подхватить, если он вновь упадёт, и глаза его умоляли, чтобы она поняла, поняла, и так страстно умоляли они, что она ощутила, должно быть, что он чего-то ждёт от неё, положила книгу рядом с собой, и всё тело её напряглось и было готово к прыжку, и, видя это, глаза его потухали, ресницы двинулись, полуприкрылись, зрачки смотрели теперь вниз и мимо неё, и сам он, опоминаясь, вздохнул глубоко, и ей, должно быть, представилось, что опасность наконец миновала, ей, наверно, отвлечь захотелось его, и она вновь взяла в руки Бальзака и спросила, очень заметно стараясь казаться спокойной:— Федя, этот Юло, он же старый, как же он мог?
Он медленно переспросил, пытаясь понять, о чём она спросила его:
— Юло? Это кто?
Она улыбнулась, казалось, лукаво:
— Ну, этот, в «Кузине Бетте».
Закинув руки назад, сильно стиснув запястье левой руки, так что плечи выдвинулись вперёд и словно сделались шире, он ответил так бережно тихо, как отвечал бы ребёнку:
— Это, Анечка, страсть, настоящая страсть. Когда все наличные силы души собираются на чём-то одном, это самая страшная сила, для которой возможным становится решительно всё — и подвиг высокий, и низкое преступление, понимаешь меня? Собрать все силы души на одном, стать как железный кулак или стать как стальная пружина.
Она, может быть, машинально свела свои детские пальчики в крохотный кулачок и с недоумением разглядывала его, так что ему стало ужасно смешно, и, подумав о том, что она ужасно мила и что ей нельзя не прощать решительно всё, как ребёнку, он вернулся на прежнюю тему, хотя уже не для неё говорил, а для себя самого, пытаясь что-то понять, и голос его почти был спокоен:
— Люблю Александра Иваныча. Какой блестящий, какой глубочайший ум, какой русский, какая страстная вера во всё, что ни пишет, и какая жизнь беспорядочная, какие роковые даже противоречия.
Он с такой печалью и болью покачал головой, что по лицу его прошли тени, и оно всё обмякло, сделалось словно мясистей и шире, и он, тоскуя, повернулся к столу, продолжая ещё говорить, и голос стал глух, почти неразборчив, невнятен:
— С логической неопровержимостью доказал, что собственности не надо совсем для блага всего человечества, и с добродушнейшей искренностью сам рассказал про себя, как свои огромные тысячи к Ротшильду в банк положил и как после этого жил одними процентами в лондонском трёхэтажном дворце, всё так мило, умно, а как посмотреть...
Она вдруг поняла и о тысячах, и о дворце и перебила его:
— Но ведь это же личное, Федя, никому дела никакого и быть до этого не должно.
Он вскинулся резко и вскрикнул:
— Нет же, Анечка, нет! В этих наших общих делах ничего личного нет, да уже не может и быть! Связь дел в наше время, общих и частных, становится всё сильнее и явственней. Иначе нельзя! В противном случае голый разврат эгоизма! Нет уж, как сказал, так и сделай, а не сделал, так слова твои одна только ложь, только грязь, не больше того, это ты знай!
Он уже и к столу подошёл и бумаги свои перебрал, вновь приведя в беспорядок, а всё говорил, отчётливей, громче, и какая-то брезгливость мелькала на губах его, на лице:
— Вот что пишет он о новом своём поколении: «Общее между нами было слишком общо. Вместе идти, служить, по французскому выражению...», по французскому выражению, это уж так, «...вместе что-нибудь делать мы могли, но вместе стоять и жить сложа руки было трудно. О серьёзном влиянии и думать было нечего. Болезненное и очень бесцеремонное самолюбие...», именно самолюбие, ты это, Аня, заметь, «...давно закусило удила... Самолюбие их не было так велико, как задорно и раздражительно, а главное — невоздержно на слова. Они не могли скрыть ни зависти, ни своего рода щепетильного требования чинопочитанья по рангу, им присвоенному. При этом сами они смотрели на всё свысока и постоянно трунили друг над другом, отчего их дружбы никогда не продолжались дольше месяца...».