Игра. Достоевский
Шрифт:
«Вы знаете, как я выехал и с какими причинами. Главных причин две: 1) спасти не только здоровье, но даже жизнь. Припадки стали уже повторяться каждую неделю, а чувствовать и сознавать ясно это нервное и мозговое расстройство было невыносимо. Рассудок действительно расстраивался — это истина. Я это чувствовал; а расстройство нервов доводило иногда меня до бешеных минут. 2-я причина — мои обстоятельства: кредиторы ждать больше не могли, и в то время, как я выехал, уж было подано ко взысканию Латкиным и потом Печаткиным — немного меня не захватили. Оно, положим (я говорю не для красы и не для словца), долговое отделение, с одной стороны, было бы мне даже очень полезно: действительность, материал, второй «Мёртвый дом», одним словом, материалу было бы по крайней мере на 4 или 5 тысяч рублей, но ведь я только что женился, и, кроме того, выдержал ли бы я душное лето в доме Тарасова. Это составляло неразрешимый вопрос. Если же бы мне писать в доме Тарасова, при припадках усиленных, было нельзя,
Тут вдруг взметнулось сомнение, что не поймёт, не поймёт, истолкует превратно, а ему так хотелось, чтобы поняли его так совершенно, как он выразил свою мысль, без кривотолков и домыслов, и он одной сильной, резкой чертой выделил это важнейшее и значительнейшее словцо, ради которого, собственно, написалось всё остальное, то есть что не в Анне Григорьевне, а в полнейшем одиночестве собака зарыта, но и почувствовал тут же, что этой чертой хоть и открывает полнейшую правду, как будто бы говорит под присягой, да правду не совсем ещё полную, не совсем ещё справедливую, стало быть, в известном смысле и вовсе неполную, и вовсе несправедливую, и поспешно ещё в одном направлении уточнил свою мысль:
«На себя же я не надеялся: характер мой больной, и я предвидел, что она со мной измучается...»
Перо просыхало, он поспешно его обмакнул, но тем же мгновением в разожжённой голове пронеслось, что и этой оговорки не довольно ещё для полнейшего смысла, что Майков, человек, разумеется, умный, образованный чрезвычайно, к тому же прекраснейший во всех отношениях человек, однако с умом, если можно так выразиться, прямым, как-нибудь может истолковать, будто он в чём-то винит свою молодую жену, ребёнка ещё, тогда как он-то лишь явственно и во всей очевидности намерен был очертить два во всём не схожих лица и тем слегка намекнуть, как мучительно трудно бывает им иногда притираться друг к другу, и он торопливо поставил круглую скобку, подумал, что мало, поставил ещё любимейшее своё нотабене и продолжал:
«(Правда, Анна Григорьевна оказалась сильнее и глубже, чем я её знал и рассчитывал, и во многих случаях была просто ангелом-хранителем моим, но в то же время много детского и двадцатилетнего, что прекрасно и естественно необходимо, но чему я вряд ли имею силы и способности ответить. Всё это мне мерещилось при отъезде, и хотя, повторяю, Анна Григорьевна оказалась и сильнее и лучше, чем я думал, но я всё-таки и до сих пор не спокоен.) Наконец, наши малые средства смущали меня: поехали мы со средствами весьма невеликими и задолжав вперёд ТРИ (!) тысячи Каткову. Я, правда, рассчитывал тотчас же, выехав за границу, приняться немедленно за работу. Что ж оказалось? Ничего или почти ничего до сих пор не сделал и только теперь принимаюсь за работу серьёзно и окончательно. Правда, насчёт того, что ничего не сделал, я ещё в сомнении: зато прочувствовалось и много кой-чего выдумалось; но написанного, но чёрного на белом ещё немного, а ведь чёрное на белом и есть окончательное; за него только и платят...»
Тут и мелькнуло, что уже совершенно очерчено всё, все печальные его обстоятельства, и что самое время и кстати денег просить и тем окончить письмо, но как же было просить, на свете и не сыщешь ничего тяжелей, к тому же так страстно хотелось писать, он, казалось, не в силах был оторваться, уж слишком даже давно не писалось ему так легко и свободно, как будто вся его неудовлетворённая всё ещё жажда творчества пролилась в это дружеское письмо, на душе становилось светлей, и он был ужасно этому рад, в особенности тому, что самую просьбу можно на время пока отложить, отдалить от себя, и давал себе полную волю, и писал и писал о теперешних заграничных своих впечатлениях, о скуке жизни немецкой и обо всём, обо всём:
«Бросив поскорее скучный Берлин (где я стоял один день, где скучные немцы успели-таки расстроить мои нервы до злости и где я был в русской бане), мы проехали в Дрезден, наняли квартиру и на время основались.
Впечатление оказалось очень странное; тотчас же мне представился вопрос: для чего я в Дрездене, именно в Дрездене, а не где-нибудь в другом месте, и для чего именно стоило бросать всё в одном месте и приезжать в другое? Ответ-то был ясный (здоровье, от долгов и проч.), но скверно было и то, что я слишком ясно почувствовал, что теперь где бы ни жить — оказывается всё равно, в Дрездене или где-нибудь, везде на чужой стороне, везде ломоть отрезанный. Я было тотчас же хотел за работу и почувствовал, что положительно не работается, положительно не то впечатление. Что ж я делал? Прозябал. Читал, кой-что писал, мучился от тоски, потом от жары. Дни проходили однообразно. Мы с Аней регулярно после обеда гуляли в Большом саду, слушали дешёвую музыку, потом читали,
потом ложились спать. В характере Анны Григорьевны оказалось решительное антикварство (и это очень для меня мило и забавно). Для неё, например, целое занятие пойти осматривать какую-нибудь глупую ратушу, записывать, описывать её (что она делает своими стенографическими знаками и исписала 7 книжек), но пуще всего заняла её и поразила галерея, и я этому очень был рад: потому что в душе её возродилось слишком много впечатлений, чтоб соскучиться. Ходила она в галерею каждый день. Сколько мы с ней переговорили и перетолковали о всех наших, о петербургских, о московских, о Вас и об Анне Ивановне; было довольно грустно отчасти.Мыслей моих Вам не описываю. Много накопилось впечатлений. Читал русские газеты и отводил душу. Почувствовал в себе наконец, что материалу накопилось на целую статью об отношениях России к Европе и об русском верхнем слое. Но что говорить об этом! Немцы мне расстроили нервы, а наша русская жизнь нашего верхнего слоя и их вера в Европу и цивилизацию тоже. Происшествие в Париже потрясло меня ужасно. Хороши тоже адвокаты парижские, кричавшие: «Да здравствует Польша!» Фу, что за мерзость, а главное — глупость и казёнщина! Ещё более убедился я тоже в моей прежней идее: что отчасти и выгодно нам, что Европа нас не знает и так гнусно нас знает. А подробности процесса говнюка Березовского! Сколько гнусной казёнщины; но главное, главное — как это они не выболтались, как всё ещё на одном и том же месте, всё на одном и том же месте!
Россия тоже отсюда выпуклее кажется нашему брату. Необыкновенный факт состоятельности и неожиданной зрелости русского народа при встрече всех наших реформ (хотя бы только одной судебной) и в то же время известие о высеченном купце 1-й гильдии в Оренбургской губернии исправником. Одно чувствуется: что русский народ, благодаря своему благодетелю и его реформам, стал наконец мало-помалу в такое положение, что поневоле приучится к деловитости, к самонаблюдению, а в этом-то вся и штука. Ей-богу, время теперь по перелому и реформам чуть ли не важнее петровского. А что дороги? Поскорее бы на юг, поскорее как можно; в этом вся штука. К тому времени везде правый суд, и тогда что за великое обновление! (Обо всём этом здесь думается, мечтается, от всего этого сердце бьётся.)...»
Тут он поместил, для пущей убедительности письма, что ни с кем не встречается, да не смог утерпеть и коротко рассказал о нечаянной встрече с либералом и прогрессистом, не утаив, что ужасно был раздражён и что разговор таки запал ему в самую душу, после чего помедлил ещё просить денег и продолжал:
«Наконец в Дрездене тоска измучила и меня и Анну Григорьевну. А главное, оказались следующие факты: 1) По письмам, которые переслал мне Паша (он только раз и писал мне), оказалось, что кредиторы подали ко взысканию (стало быть, возвращаться в Россию до уплаты нельзя). 2) Жена почувствовала себя беременной (э т о, пожалуйста, между нами. Девять месяцев выйдет к февралю: стало быть, возвращаться тем более нельзя). 3) Предстал вопрос: что же будет с моими петербургскими, с Эмилией Карловной и с Пашей и с некоторыми другими? Денег, денег, а их нет! 4) Если зимовать, то зимовать где-нибудь на юге. Да к тому же хотелось хоть что-нибудь показать Анне Григорьевне, развлечь её, поездить с ней. Решили зимовать где-нибудь в Швейцарии или в Италии. А денег нет. Взятые нами уже очень поистратились. Написал Каткову, описал своё положение и попросил ещё 500 руб. вперёд. Как Вы думаете: ведь прислали! Что за превосходный это человек! Это с сердцем человек! Мы отправились в Швейцарию...»
С этой Швейцарией подошла и необходимость денег просить, но как же просить, с какими глазами, а стыд-то какой, ведь если и не во всём, так во многом, во многом же решительно сам виноват, и уж не одна жажда исповеди, но жажда самого полного и самого честного покаяния охватила его, и он пустился подробно и откровенно каяться в своих безобразных баденских похождениях, во всех этих кошмарных выигрышах и проигрышах, кошмарных вдвойне, и об Иване Александровиче, и об Иване Сергеевиче уж заодно описал, но уже так, как это представлялось ему в раздражении, которое одолело его до того, что он эту историю едва дописал и с негодованием поставил в конце:
«Но чёрт с ними со всеми!..»
Обстоятельства его так и стиснули горло, Боже мой, что ему предстоит одолеть, кажется, мелочи всё, пустяки, сотня, другая рублей, а вот ты поди, и он бросился очерчивать эти немилосердные обстоятельства именно во всех мелочах, словно взывая, чтобы поняли там, как он завяз и как неотложно ему необходимо помочь:
«Теперь выслушайте, друг мой, мои намерения: я, конечно, сделал подло, что проиграл. Но, говоря сравнительно, я проиграл немного своих-то денег. Тем не менее эти деньги могли служить мне месяца на два жизни, даже на четыре, судя по тому, как мы живём. Я уже Вам сказал: я не мог устоять против выигрыша. Если б я первоначально проиграл 10 луидоров, как положил себе, я бы тотчас бросил всё и уехал. Но выигрыш 4000 франков погубил меня! Возможности не было устоять против соблазна выиграть больше (когда это оказывалось так легко) и разом выйти из всех этих взысканий, обеспечить себя на время и всех моих: Эмилию Карловну, Пашу и проч. Впрочем, всё это нимало меня не оправдывает, потому что я был не один. Я был с юным, добрым и прекрасным существом, которое верит в меня вполне, которого я защитник и покровитель, а следовательно, которое я не мог губить и так рисковать всем, хотя бы и немногим.