Чтение онлайн

ЖАНРЫ

Шрифт:

Огарёв сел мешковато, кивнул указательным пальцем гарсону, и гарсон с искательной быстротой перенёс к ним стакан и вино.

Тотчас взявши стакан, вертя его задумчиво пальцами, Огарёв кратко ронял:

— Вы давно?

Фёдор Михайлович едва угадывал смысл и неуверенно отвечал, удивлённо, во все глаза разглядывая его:

— Дней, наверно, с неделю.

Это был человек повыше среднего роста, не худ, с несколько оплывшим лицом, в плечах довольно широк, черты лица были неправильны, однако приятны даже теперь, хотя во всём проступала уже одряхлелость, прежде времени наступившая, в больших серых умных и кротких глазах таилась усталость и даже полное равнодушие ко всему, слишком уж они смотрели задумчиво, волосы кудрявые, тёмно-русые и всё ещё очень густые, улыбка едва пробивалась из бороды и усов, добродушная, но тоже усталая, а голос был слишком спокоен и тих:

— Лечиться?

Этот человек всегда был милым, любящим, добрым, ни над кем не насмехавшимся, кротким, и надобно было что-нибудь необыкновенное слишком, чтобы вывести его из терпения, заставить его рассердиться, до того это был олицетворённый покой, душа редкая, высокая духовная одарённость, скорее поэт, чем политический деятель, и всё это проступало, как прежде, но Фёдор Михайлович был поражён: Боже мой, всего лет двадцать назад этот нервный ленивый, даже несколько апатический человек производил такое сильное обаяние своей поэтической личностью, что слыл чем-то вроде директора совести, впрочем, в том довольно тесном кругу, где бывал и где его знали, а дамы упивались его философскими скорбными поэтичными стихотворными монологами, и вот эта наступившая прежде времени дряхлость, эта очевидная глубокая накопившаяся усталость, это почти открытое равнодушие ко всему, и этот тихий голос, прозвучавший, не дожидаясь ответа:

— Тоже

припадки?

Он откликнулся торопливо:

— Бывает.

Огарёв наконец поднял свои тяжёлые веки, обнажившие мутные больные глаза, сделал длинный глоток из стакана, кривя заблестевшие губы:

— Помогает отвлечься, попробовать не хотите?

Фёдор Михайлович понял его и покачал головой:

— Нет, я большей частью курю.

Огарёв принял это известие вяло, почти равнодушно, и тотчас перескочил:

— А, ну так скажите, как вы?

— О чём же сказать?

— Да обо всём и скажите, ведь я вас не видел чуть не с тех пор.

— Путешествовал, как вы знаете, по Сибири, вернули, в двух журналах участвовал, закрыли, жена умерла, романы пишу, женился в другой раз, путешествую по Европе, это, кажется, всё.

— Как в другой раз?

— Путешествую?

— Нет, я не о том, а вот то, что женаты.

— Точно так, в другой раз.

— Кто же она?

— Она кротка, добра, умна, ей двадцать лет, она верит в меня и до того заставила меня привязаться к себе, что, кажется, я бы умер теперь без неё.

— Так вы счастливы?

— О, совершенно, никогда в жизни не был так счастлив, как с ней!

— Искренне за вас рад, поздравляю. Свадебное путешествие, так сказать?

Если бы свадебное, удивительно было бы, чудо, чудо было бы до чего хорошо, и так больно, так стало несчастно ему, что он, придвинувшись ближе, негромко и страстно заговорил:

— Вовсе и нет, тут совершенно, совершенно иное!

Огарёв поднял на него больные глаза:

— Уж не пришлось ли и вам поневоле расстаться с Отечеством?

— Почти что и так, хотя всё иначе, уж в этом поверьте. Впрочем, слушайте, всю мою историю расскажу за всё это время, то есть не всю, разумеется, вы понимаете, этого нельзя рассказать, потому что в подобных случаях главнейшего никогда не расскажешь, а иное просто не могу рассказать, а потому расскажу вам, по возможности вкратце, один только год, однако какой, Боже мой, роковой и знаменательный год!

Огарёв ничего не сказал, только налил вина, глаза опустил и весь словно обмяк, навис над столом.

Он же с какой-то особенной жадностью закурил папиросу от первой, бросил окурок и пустился почти наобум, не в силах сдержаться, так долго не говорил, тем более не говорил о себе, а давно до болезненной страсти хотел рассказать:

— Вероятно, вы знаете, что брат мой затеял журнал, то есть по вашим занятиям не могли же не знать, да и я вам, кажется, в Лондоне говорил, если не вам, так Александру Иванычу всенепременно. Я был сотрудник, всё шло прекрасно. Мой «Мёртвый дом» сделал буквально фурор, и я возобновил им мою литературную репутацию. У брата завелись огромные долги при начале журнала, и они стали понемногу оплачиваться, как вдруг, в мае, в шестьдесят третьем году, журнал был запрещён за одну самую горячую и патриотическую статью, которую по ошибке, вы это поймите, именно по ошибке, вот что ужасно у нас, приняли за самую возмутительную против действий правительства и общественного тогдашнего настроения. Правда, и автор статьи отчасти был виноват, один из наших ближайших сотрудников, слишком перетонил, перетонил так, что его обратно и поняли, тон в журнале великое дело, это не вам изъяснять. Разумеется, дело поняли скоро как надо, да журнал-то уж был запрещён. Дела брата с этой минуты расстроились крайне, кредита не стало, долги обнаружились, а заплатить было нечем. Брат выхлопотал себе дозволение продолжать журнал под новым названием. Ну, как у нас решают вопросы, вы тоже знаете без меня, дозволение вышло только в конце февраля, раньше конца марта первый номер не мог появиться, журнал, стало быть, непростительно опоздал, подписка уже повсеместно окончилась, а ещё надобно было и прежних подписчиков удовлетворить, то есть это за прежний журнал. По этой причине брат вынужден был журнал издавать в прямой убыток себе. Это расстроило и окончательно доконало его. Он начал делать долги, здоровье же быстро стало расстраиваться, от нервов прежде всего, нервы тут первейшая вещь. Меня в это время не было подле него. Я жил в Москве, подле умиравшей жены. Если бы вы только знали, до какой степени судьба меня тогда задавила! Она любила меня беспредельно, я её тоже без меры любил, однако счастливы с ней мы не были никогда. Это рассказать вам нельзя, скажу только то, что, несмотря даже на то, что мы были с ней положительно несчастливы вместе, по её странному, мнительному и болезненно фантастическому характеру, мы друг друга любить перестать не могли, даже чем несчастнее были, тем более привязывались друг к другу, вы вот это, вот это поймите! Как ни странно, а это именно так! Это была самая честнейшая, самая благороднейшая и великодушнейшая женщина из всех, которых я знал во всю жизнь, и когда она умерла, я хоть мучился, видя весь год, как она умирала, хоть и ценил и мучительно чувствовал, что я вместе с ней хороню, но никак не мог вообразить, до какой степени стало больно и пусто в жизни моей, когда её засыпали землёй, и это чувство всё то же, не уменьшается, да и уменьшится ли когда? Бросился я, схоронив её, к брату, он один у меня оставался, однако через три месяца умер и он, прохворав слегка и месяц всего, так что перешедший в смерть кризис случился почти неожиданно, в три всего дня. И вот я вдруг остался один, и стало мне тогда просто страшно, хоть криком кричи. Вся жизнь надвое разом переломилась. В одной половине, которую я перешёл, было всё, для чего жил, а в другой, неизвестной ещё половине всё чужое, всё новое и ни единого сердца, которое могло бы мне заменить тех двоих. Не для чего жить оставалось, это буквально. Новые связи делать, выдумывать новую жизнь? Мне даже и мысль об этом противна была. Я почувствовал тут в первый раз, что некем их заменить, что и любил я только их на всём белом свете и что новой любви не только не наживёшь, да не надо и наживать. Стало всё вокруг меня пустынно и холодно. Впрочем, ведь я не об том, теперь всё это прошло, едва ли, конечно, совсем, но отчасти прошло, я снова люблю и, стало быть, снова живу, это чудо случилось со мной. Я вам больше о том, что после брата осталось всего-навсего триста рублей, на эти деньги и похоронили его. Кроме того, долгу до двадцати пяти тысяч, из которых десять тысяч отдалённого долгу, который не мог обеспокоить семейство, однако пятнадцать тысяч по векселям, которые требовали скорейшей уплаты. Вы спросите, какими же средствами мог он додать шесть книг журнала? Но у него был чрезвычайный и огромный кредит, сверх того, он вполне мог занять, и заем уже был в ходу, однако он умер, кредит журнала весь рухнул. Ни копейки буквально, чтобы продолжать издаваться, а додать надо было шесть книг, что минимум стоило восемнадцать тысяч рублей, да, сверх того, удовлетворить кредиторов, на что надо было пятнадцать, итого тридцать три тысячи надобно было иметь, чтобы кончить год и добиться до новой подписки. Семейство брата оставалось буквально без всяких средств, хоть ступай по миру с клюкой и сумой. Единственная надежда я остался у них, и они все, и вдова и дети её, сбились в кучу возле меня, ожидая спасения. Брата моего я любил бесконечно, так мог ли я их оставить? Не мог, а дорог представлялось мне две: на первой надобно было журнал прекратить, предоставить его кредиторам, так как журнал тоже именье и что-нибудь стоит, взять семейство к себе, затем работать, литераторствовать, писать романы и содержать вдову и сирот, на второй надобно было достать денег и продолжать во что бы то ни стало журнал. Жаль, что я не решился на первое. Кредиторы, разумеется, не получили бы и двадцати на сто, однако семейство, отказавшись таким образом от наследства, по закону не обязано было бы ничего и платить, я же во все эти пять лет, когда работал у брата, зарабатывал от восьми до десяти тысяч в год, следовательно, мог бы прокормить и их и себя, конечно, всю жизнь трудясь с утра до ночи. Но предпочёл я второе, то есть журнал продолжать, не я, впрочем, один, все друзья мои и сотрудники были того же именно мнения. К тому же надо было отдать долги брата: понимаете, я не хотел, чтобы дурная память легла на его честное имя.

Огарёв, промотавший состояние едва ли не миллионное, изумлённо воскликнул, далеко от себя отставив стакан:

— Помилуйте, да ведь это безумие, как, не имея средств никаких, платить чужие долги?

Фёдор Михайлович без промедления согласился:

— Разумеется, что безумие, но средство тут было, вот в чём вся беда. Если бы удалось дотянуть до подписки, оплатить долгу хотя бы малую часть, стараться, чтобы журнал был год от году лучше, и года через три, через четыре, заплативши долги, сдать кому-нибудь в руки журнал, обеспечив вдову и сирот, тогда бы я отдохнул, тогда бы опять стал то писать, что давно хочется высказать, главное, был бы свободен. Риск был огромный,

да без риску нельзя. Я решился, поехал в Москву, выпросил у моей богатой и старой тётки десять тысяч, которые она назначила на мою долю в своём завещании, и, воротившись, стал додавать журнал. Однако дело было уже сильно испорчено. Требовалось выпросить цензурное разрешение издавать журнал мне, это после Сибири-то, возьмите в расчёт. Дело так протянули, что июльская книга только в конце августа появиться могла. Подписчики, которым ни до чего дела нет, стали негодовать. Имени моего на журнале цензура не дозволила начертать, ни как издателя, ни как редактора тоже. Надобно было решиться на меры самые энергические. Я стал печатать разом в трёх типографиях, не жалел денег, не жалел ни здоровья, ни сил. Редактором был один я, возился с авторами, читал корректуры, статьи поправлял, возился с нашей цензурой, доставал деньги, просиживал до шести часов утра и спал по пяти часов в сутки, и хоть наконец ввёл в журнале порядок, да уже было поздно. Верите ли, в конце ноября вышла сентябрьская, а в середине февраля уже январская книжка, каждая листов в тридцать пять, всего дней по шестнадцать на книжку. Чего же мне это стоило? Главное же, при всей этой каторжной чёрной работе сам я ни строчки моего не мог написать и напечатать в журнале, моего имени публика не встречала, и даже в Петербурге, не только в провинции, не слыхали, что журнал редактирую я. И вдруг последовал кризис журнальный всеобщий, разом во всех журналах подписка не состоялась, «Современник», имевший постоянно до пяти тысяч подписчиков, очутился чуть побольше с двумя, все остальные журналы тоже упали, у нас осталось только тысяча триста. Много причин этого по всей России журнального кризиса. Главное, они ясны, хотя и сложны, но об этом как-нибудь в другой раз. Посудите же, каково положение наше, главное, моё-то положение каково! Чтобы старые братнины деньги хода дела не беспокоили, я перевёл на себя тысяч десять, рассчитывая, что если бы журнал имел подписчиков тысячи две с половиной, при несчастье, это заметьте, вместо четырёх тысяч прежних, так и тут бы уладилось всё, по крайней мере свои долги расплатили бы. Вы не подумайте, я рассчитывал верно: никогда ещё не бывало с самого начала нашего журнализма, с тридцатых годов, чтобы число подписчиков убавилось в год более четверти. И вдруг почти у всех убавилось наполовину, а у нас на три четверти даже. Приписывать худому ведению дела я не могу. Ведь и первый журнал начал я, а не брат, я его редактировал и направлял. Одним словом, с нами стряслось то же самое, как если бы у владельца или купца сгорел дом или фабрика и он из достаточного человека обратился в банкрота. А тут ещё при начале новой подписки долги покойного брата потребовали уплаты, и я из подписных денег платил, рассчитывая, что останется всё-таки чем журнал продолжать, однако подписка вдруг пресеклась, и, выдав только два номера, я остался без ничего. Ну, доставать денег я ездил в Москву, искал компаньона в журнал на условиях самых выгодных, но, кроме журнального кризиса, в России разразился и денежный кризис, стало быть, ни денег, ни компаньона я не нашёл. Издавать журнал, за неимением денег, я тоже не мог и должен был объявить временное банкротство, а на мне, кроме того, вексельного долгу до десяти тысяч и до пяти на честное слово. Поверьте, я охотно бы пошёл опять в каторгу на столько же лет, чтобы только уплатить долги и почувствовать себя снова свободным. Ведь что меня после всего ожидало? Писать из-под палки, писать из нужды, наскоро и кое-как. Положим, что всё-таки выйдет эффектно, да этого ли надобно мне. Работа из денег и без того задавила и съела меня. И всё-таки я начал роман, в Висбадене начал, уж так получилось, а как приехал домой, сейчас припадок в первую ночь, сильнейший припадок, только оправился — другой припадок дней через пять, ещё посильней, через три дня ещё, хоть и слабый, да три сряду ужасно подкосили меня. Огляделся: семейство брата в полном расстройстве, всё отдал им, что имел, и принялся роман продолжать, огромный роман, в шесть частей. В конце ноября уж и много было готово, но мне не понравилось самому, новый план, новая форма меня увлекли, и я всё прежнее сжёг, отчего не признаться, и сызнова начал, прямо с первой строки. Работал я дни и ночи, а всё представлялось, что мало работал, по расчёту-то выходило, что каждый месяц надо было доставлять в «Русский вестник» до шести печатных листов. Это ужасно, однако и это бы ничего, когда бы свобода духа была. Роман, понимаете, вещь поэтическая, для исполнения требует спокойствия духа, воображения, а меня мучили кредиторы и то и дело посадить грозились в тюрьму. Это надрывало дух мой и сердце, расстраивало на несколько дней, а тут садись и пиши. Я и писал, но иногда это было мне невозможно, как я себя ни терзал. А тут болезни ещё, после падучей привязался ко мне геморрой. Вы об этой болезни, вероятно, не имеете и понятия, и каковы бывают припадки. Так вот: пятнадцать дней должен я был пролежать на диване, не имея сил взять в руки пера, а в остальные пятнадцать написать шесть листов! И лежать совершенно здоровому всем организмом собственно потому, что ни стоять, ни сидеть невозможно до судорог, которые сейчас начинались, только что я с дивана вставал. Прибавьте к этому семейные неприятности, бесчисленные хлопоты по делам покойного брата и по делам покойного же ныне журнала. Я стал раздражителен, нервен, мой характер испортился. Всю зиму я ни к кому не ходил, никого и ничего не видал, в театре был только раз. И до самого окончания романа так продолжалось. Это не всё. По условию должен я был роман сдать Стелловскому к первому декабря. Роман в тридцать семь листов и роман в десять листов были мне не по силам, моя падучая усилилась до безобразия, но я кончил обе работы и тем спас себя от тюрьмы. Роман принёс мне до четырнадцати тысяч рублей, на эти деньги я жил и сверх того отдал долгу двенадцать. Осталось на мне всего-навсего до трёх тысяч, но эти самые злые. Чем более отдаёшь, тем нетерпеливее и глупее становятся кредиторы. Вы заметьте: если бы я не взял на себя этих долгов, кредиторы не получили бы ни копейки, это они знают сами, да и просили меня перевести на себя эти долги «из милости», обещаясь меня не тревожить. Так вот, отдача двенадцати тысяч возбудила корыстолюбие тех, которые ещё не получили по своим векселям. Денег у меня не было никаких, и могли быть только к началу новой работы, а как же было начать, когда они не давали покою, да, сверх того, и по ночам уже нельзя стало сидеть, тотчас припадок. Тогда я взял денег вперёд у Каткова и приехал сюда.

— Помилуйте, что у вас общего с ним?

— Э, что общего? Полно! Платит он превосходно. Относительно же своих убеждений я с самого начала ему объявил, что я славянофил и с некоторыми мнениями его не согласен. Такая откровенность наши отношения весьма улучшила и облегчила. Как частный же человек это человек наиблагороднейший на всём белом свете, с этой стороны я совершенно не знал его прежде. Ему ужасно вредит необъятное самолюбие, да у кого же не необъятное самолюбие, а?

— Да вот у меня ни малейшего самолюбия нет.

— Полноте, полноте, это всё с виду, а без самолюбия вы никогда бы не написали ваших стихов, в особенности же ваших статей, я в этом уверен, спорить могу.

— Полноте, какое у меня самолюбие? Всё неопределённо, всё не создаётся во мне, и я не столько пишу, сколько думаю: неужели не скажется, неужели не выясню себе ничего и ничего не напишу, и мне это жаль, но не по самолюбию, а потому, что страх как хочется написать.

— Отчего же не пишете?

— Трудно сказать. Может быть, потому, что я ношу в себе покорность, смирение перед судьбой. Только не говорите, чтобы эта покорность была в прямом противоречии с жаждой блаженства, от этой жажды отказаться я не могу и не имею права как человек, но готовность перенести спокойно всякую горечь — вот что я называю смирением перед судьбой, вопреки страданиям не усомниться в важности самой жизни и стремиться продолжать её стройно, внутренне гармонически — вот что я называю смирением перед судьбой. Это смирение есть вера в жизнь, а не бессмысленное склонение головы перед Богом или судьбой.

— Во что же вы верите?

— Как это во что? Я верю в то, что истина правит миром, а не ложь, этого и довольно для того, чтобы любить жизнь, стремиться к блаженству и не гнуться перед разочарованиями!

— А что же судьба?

— Да что же судьба, вся беда в том, что ей что прощай, что не прощай — она не чувствует этого. Мы её сами чувствуем в себе, она существует настолько, насколько мы её сознаем, дело сводится на то, что не прощать ей значило бы не верить в разумность жизни и проклинать единственно властвующий слепой случай. Прощать, впрочем, это здесь неуместное слово,— значит сносить, сносить частное ради веры в разумность общей жизни, общего духа. В общей гармонии есть диссонансы и скорбные тоны, но нет фальшивых тонов. Случай ни с того ни с сего был бы фальшивый тон, не выходящий ни из какого аккорда и не имеющий разрешения, но едва ли тут не что иное, как то, что немузыкальное ухо принимает за фальшивый тон не понятый им диссонанс, которому разрешение есть, но ухо его также не умеет уловить. Кто ж виноват? Симфония или слушающий? Да, случай есть диссонанс в жизни мира. Случай разрешится в душе в грусть или в торжество, в звук страдания или в звук радости, но всё же гармонический, а не бессмысленно оскорбляющий звук. Случай так же мало произвольный, своенравный, нелепый факт в жизни, как диссонанс в музыке. Случай — не случай, а столько же разумное явление, как логический вывод. Что же из всего этого, спросите вы?

Поделиться с друзьями: