Игра. Достоевский
Шрифт:
И вновь с сердитым упрямством засел за статью, да вскоре с сердцем бросил её, раздражённо твердя:
— Да вот уж и отстал от всего.
Прошёлся по комнате, отыскивая сюртук, висевший в шкафу:
— Очень бы хотелось в Россию, и по многим, по многим причинам, ты хоть это пойми. Одно уже то, что на месте. А кроме того, непременно хочу издавать нечто вроде газеты, у меня уж выяснилась форма и цель. Для одного этого надо быть дома, видеть и слышать всё своими глазами.
Отправился с Аней гулять, переменил книги в библиотеке и читал вместо работы целую ночь.
Разбудил его пушечный гром. Он был так разбит, что не хотелось вставать, и он припомнил с трудом, что это в честь Гарибальди пушки палят и что завтра должен был открываться конгресс. Так и есть: в конце улицы раздался гром барабанов.
Оживлённая Аня, бросив книгу на стул, свесилась из окна и со смехом докладывала ему:
— Пожарная команда, вероятно из граждан. Все идут очень важно, с полным достоинством, несколько человек, тоже важные очень, тащат за собой две машины и лестницу, лестница длинная, граждане в полном параде, не
Он заставил себя подняться с дивана, умыться, выпил кофе и всё-таки сел за работу, но что ни прочитывал в своей статье о Белинском, всё по нашей скотской цензуре невозможно было печатать, и он, кривя губы и щуря глаза, то и дело крестил абзац за абзацем, сердясь, что от статьи опять остаются одни пустяки да без всякого смысла слова.
Бросить пришлось, чтобы не выйти окончательно из себя, и пошли раньше обедать, с трудом пробираясь сквозь празднично разодетые толпы народа. Депутации одна за одной со знамёнами, красно-белыми и красно-жёлтыми, попадались изредка и другие цвета, уже шли одна за другой на вокзал, где к пяти часам ожидался приезд Гарибальди. Жара была страшная, пот струился по лицам, однако у граждан настроение было весёлое, бодрое.
Аня смеялась:
— Ведь охота же людям тешить себя этими всеми процессиями. Я думаю, куда как приятно покрасоваться, неся какой-нибудь значок на плече.
После обеда она воротилась к себе отдохнуть до пяти, тогда как он прочитал газеты в «Короне» и уже один, без неё, спокойно и уверенно проходя сквозь толпу, которая непрерывно смеялась и восторженно что-то кричала, одинокий, сам по себе, отправился на вокзал. Вся широкая улица запружена была до отказа. В окнах домов стояли празднично разодетые мужчины и женщины. Ребятишки громко орали чёрт знает что и с необыкновенной юркостью сновали повсюду. В этой толчее людей и знамён ощущался какой-то порядок, хотя не видно было распорядителей, а Женева, город свободный, не имела полиции.
На вокзале пришлось долго ждать. В толпе передавали друг другу, что на каждой станции поезд Гарибальди останавливали местные депутации и герой всякий раз говорил речь с площадки вагона. Жара становилась невыносимой, пить хотелось ужасно, от беспрерывно нараставшего шума звенело в ушах, но он, несмотря ни на что, оставался на месте: такого рода событие он видел впервые и не мог ничего пропустить.
Наконец ударила пушка. Все увидели поезд и обратились к нему. Локомотив пронзительно и как-то жалостно свистнул, вызвав шутки и раскатистый смех. Что-то шевелилось и передвигалось по битком набитой платформе, должно быть, депутации говорили речи, обращаясь к нему, а Гарибальди им отвечал. Прошло с полчаса, пока заколыхались знамёна и шествие началось. Гарибальди ехал в открытой коляске четвёркой, в своей прославленной красной рубашке, с матросским платком, завязанным на шее узлом, с американским пончо вместо плаща, скреплённым застёжкой на середине груди, с удивительно открытым, неправильным, славянским типом лица, которое всё так и светилось добротой, любовью, благоволением, силой, всё очень просто, всё от души, и в то же время нравственная твёрдость проступала в каждой черте, а во взгляде задумчивость и какая-то грусть. Всенародная ли слава тяготила его? Коснулась ли старость своим тяжким крылом? Кровь ли, пролитая за республику, которая окончилась прежней монархией, легла камнем на душу? Измены ли, неудачи ли подсушили его?
Толпа ликовала. Из окон махали платками. Люди протискивались с риском попасть под колеса, жали руку и что-то радостно кричали ему. Гарибальди улыбался, кланялся и взмахивал своей серой шляпой, флибустьер, мятежник, нарушитель естественного порядка вещей.
Фёдор Михайлович двигался в этой восторженно орущей толпе, сосредоточенный, бледный, с мелкими каплями пота на лбу, и как-то неожиданно, странно, по какой-то неуловимой связи идей припомнилась ему иная толпа, с год назад, туманным, холодным, слякотным утром, которая, тоже шумно, однако с шумом совершенно иным, текла через Николаевский мост на Смоленское поле, неся с собой бинокли, подзорные трубы, лестницы, стулья, скамейки, все до единого сгорая от какого-то мрачного и недозволенного, нехорошего любопытства. Небо было серое, совершенно осеннее. Часов в шесть пошёл дождь, который затем перешёл в сильный снег, совершенно по-зимнему очень густой, однако и дурная погода не заставила ни одного человека поворотиться назад, все продолжали сосредоточенно и упрямо спешить на мрачное Смоленское поле, разве что молчаливей, чем прежде, и невольно прибавивши шагу. А там, впереди, сквозь густой мокрый снег со всех сторон виден был эшафот и посеревшая перекладина виселицы, и вся эта толпа, дыша густо паром, стоя так плотно друг к другу, что было ужасно тепло, безмолвно глядела, кто своими глазами, кто через сильное увеличительное стекло подзорных труб и биноклей, как над дворянами в обыкновенных поношенных сюртуках, участниками неудачного покушения, ломал символически шпаги палач, как подручные подвели Ишутина [58] к виселице, как бородатый священник в заснеженной рясе заговорил с приговорённым о Боге, как Ишутин покорно встал на колени, сначала на одно, потом на другое, как потом долго молился, снова поднялся, припал губами к кресту и долго, ужасно долго не мог от него оторваться, как наконец оторвался, как священник благословил и осенил приговорённого к смерти крестом,
как Ишутин на все стороны благочестиво поклонился народу, как ему завязали глаза, как потом закутывали в какой-то белый мешок, как накидывали петлю на шею, несколько раз расправив её, как потом осуждённый стоял между подручными палача, которые поддерживали его, чтобы он не упал, и как голова его временами бессильно опускалась на грудь. На огромное Смоленское поле, набитое до отказа любопытным народом, опустилось такое молчание, словно и не было никого, слышно было только паденье снежинок. Вдруг все в один раз шевельнулись, громко раздались голоса: «Фельдъегерь! Фельдъегерь!» В самом деле, в заснеженное каре застывших на месте равнодушных солдат на обыкновенных дрожках въехал фельдъегерь, держа бумагу в руке и взмахивая этой рукой, как здесь, перед глазами его, Гарибальди то и дело взмахивал своей серой шляпой. Бумага была тотчас развёрнута и прочтена, и хотя в толпе никто не расслышал ни слова, все очень ясно поняли её содержание, да и как было этого содержания не понять, когда с Ишутина тотчас сняли верёвку, сняли мешок, развязали глаза. В народе все сняли шапки. Верёвку дёрнули из кольца перекладины, она скользнула вниз и упала бессильной змеёй, вызвав в народе шумный радостный вздох. Толпа зашевелилась и двинулась вспять, таща свои подзорные трубы, бинокли, лестницы, скамейки и стулья, громко благословляя и восхваляя монаршее милосердие, и он молча двигался в этой толпе, потрясённый, разбитый, больной, словно бы не думая ни о чём. В тот день он должен был начать спешный роман для Стелловского, Аня пришла в первый раз, чтобы он ей диктовал, а он долго ходил взад-вперёд, позабывши даже о ней, не в силах произвести простую, давно изготовленную первую фразу: «Наконец я возвратился из моей двухнедельной отлучки», да так и не произнёс её в этот день.58
Ишутин Николай Андреевич (1840—1870) — русский революционер. Организатор и руководитель тайного революционного общества в Москве в 1863—1866 гг. (ишутинцы). Приговорён к смертной казни, заменённой вечной каторгой. Сошёл с ума в Шлиссельбургской крепости.
Когда он воротился домой, Аня первым делом с сердечной обидой пустилась его упрекать, зачем он за ней не зашёл, чтобы вместе идти, и он почти грубо сказал, что если бы она даже пошла, то ничего не смогла бы увидеть, так что даже лучше, что дома сидела, она же воскликнула с ребяческим своим торжеством:
— А вот и видела, видела, и очень близко, так что могла отлично это благороднейшее лицо разглядеть, и знаешь ли, знаешь ли, на кого он похож?
— На кого?
— Представь себе, на тебя! Издали, когда я только увидала его, мне показалось, что это ты, так у тебя лоб похож на лоб Гарибальди! Какое у него доброе, какое прекрасное лицо! Такое милое, такое простое, должно быть, он человек удивительно умный и добрый!
— Разумеется, умный и добрый и даже простой, главное, простодушный до крайности, очень тоже честолюбивый, должно быть, как он всё шляпой махал, но непременно и гениальный. Это все, которые собрались тут мир утверждать, непременно с драки начнут и перегрызутся между собой, а от него одного можно ждать хоть какого-нибудь трезвого слова. Именно то, что он начал не сам, а к Кавуру примкнул, показывает его гениальность, его удивительное чутьё на реальное дело, а те непременно с фантазий начнут, ну и кончат какой-нибудь глупостью, тоже, может быть, и увидишь, если пойдёшь.
— Так зачем же идти?
Он не ответил, позабыв о ней сразу, быстро и нервно ходя вдоль стены, мимо окна, за которым гремела до позднего вечера бравурная музыка и то и дело кричали «ура». Стиснувши зубы, он мрачно спорил с кем-то, не имевшим лица:
«Вы зовёте с собой на воздух, навязываете нам то, что истинно в отвлечении, вы отъединяете нас всех от земли. Куда уж сложных, у нас и самых простых-то явлений нашей русской почвы не понимает никто, в особенности же молодёжь, вот эта-то, эта, которая так берётся за револьвер, русскими быть разучились вполне. А это уж и отсталость, это уж старина, это только самая крайняя западническая гиль. Вы спросите, что же Россия-то на место этого даст? Почву, почву, на которой вам же можно будет и укрепиться, вот что она даст! Ведь вы говорите непонятными нам, то есть массе народа, взглядами и языком. Погодите, начнёт жить народ, и вы явитесь такими пигмеями перед ним, да что, просто он вас проглотит! Вы только одному общечеловеческому и отвлечённому учите, а материалисты ещё. Как это всё наивно и скучно у вас!..»
Голова разболелась и болела и назавтра весь день. Погода вдруг изменилась, сделалось пасмурно, влажно, стало нечем дышать, ночью, когда он безуспешно сидел над проклятой статьёй, сделалось нестерпимо, ужасно, и в начале пятого он свалился в жестоком припадке, голова билась, лицо свели зверские судороги, он не приходил в себя долго, потом тотчас заснул, но каждые пять минут просыпался и мутным взором озирался вокруг. Наконец хлынул освежающий дождь. Ему стало полегче. Он поднялся, бледный, разбитый, однако прежние мысли тотчас воротились к нему, точно бесшумно выступили из-за угла:
«И чего мы всё спорим, когда надо делом заняться. Ведь велико расстояние от гуманности в теории до гуманности на практике. Заговорились мы очень, зафразировались, так сказать, от нечего делать языком только стучим, желчь свою, не от нас накопившуюся, друг на друга изливаем, вдались в усиленный эгоизм, общее дело на себя одних обратили, дразним друг друга, ты вот отстал, ты вот общему благу служишь не так, а надо вот эдак, я-то знаю получше тебя, вот это и главное, что я-то знаю получше тебя, а гуманности на практике всё нет да нет. Как-то это всё не по-русски или уж слишком даже по-русски. Чего хочется нам? Ведь, в сущности, всё заодно. Просто от нечего делать дурим...»