Чтение онлайн

ЖАНРЫ

Шрифт:

Тургенев взбросил на нос очки и удивлённо спросил:

— Ну-ка, чему, например?

Вот-вот, небось о дугах и самоварах узнать бы хотел, о которых в этом романе тот-то свысока рассуждает да поплёвывает на русский народ, словно на какой-то чурбан, вот они, все эти штучки, а дело-то не в самоваре и не в дуге, стоило бы о них рассуждать, дуга как дуга, всё дело-то прям© в другом, вот бы вам это, это понять, и, бледнея, мучительно сердясь, но меньше на Тургенева, больше сердясь на себя, что не стоит и объяснять, что ведь всё равно ничего не поймёт, он с отчаянной отвагой стал убеждать:

— Да вот хотя бы тому, например, чтобы не лезть поминутно вперёд, не высовываться во все места и во что бы то ни стало. Вот тому, что чрезвычайно скромен русский человек в массе своей, потому что самого себя знает и в душе-то своей всегда грехи свои сознает. Это высшая и самая характеристическая черта нашего народного национального духа — чувство справедливости и жажда

её.

И, заметя будто блеск недоверия в открыто и прямо смотревших глазах, заспешил:

— Да, русский человек очень, очень гадок бывает, разве не вижу я этого, разве скрываю, он пьяница, убийца и вор, как не бывать, когда это есть, но он при этом не говорит, как эти-то, у которых всё по правам, что так, мол, это и надо, что это-то и быть иначе не может по обстоятельствам, и превосходно, и хорошо, и норма нынешней жизни, нет, народ наш вздыхает по грехам своим и чтит добродетель, я это очень уж видел. И если в нём и попадаются настоящие изверги, он их осуждает. Вот эта способность самоосуждения и самоказни и спасает нас перед всей этой самодовольной Европой, потому что каждый народ жив и здоров душой лишь до тех самых пор, насколько он сам, а не кто-нибудь другой, ну, вот из тех, кто со стороны или, что ещё хуже, над ним, именно сам способен судить и казнить себя за самые большие и самые мелкие проступки свои, как и каждый отдельный человек, разумеется, это уж так.

Глаза Тургенева словно таяли, блекли, и в усталом голосе послышалась горечь:

— С вами, Фёдор Михайлыч, как я посмотрю, обыкновенная история происходит, как выражается наш любезнейший Иван Александрович, судьба всех русских умных, мыслящих честных людей. Наша жизнь не даётся вашим поспешным усилиям, а стоит себе безмолвной стеной, как стояла, все ваши идолы разбиты, все пути завели в тупик, а без идолов жить вам нельзя, точно как Герцен, опять не могу не сказать, вот и воздвигаете вы алтарь этому новому, неведомому богу, благо вам о нём почти ничего неизвестно, и опять можно молиться, и верить, и ждать обновления, если не с сегодня на завтра, так послезавтра. Бог этот делает совсем не то, что вы от него ждёте, но, по-вашему, это временно всё, случайно, насильно привито ему внешней властью. Бог ваш любит до обожания то, что вы ненавидите, ну, вот деньги хоть, например, которые вы так справедливо и зло осудили за безнравственное воздействие на человека, и ненавидит то, что вы любите, ну, вот хоть ваше всебратство, от которого он бежит, как чёрт от ладана, сколько вы его ни зовёте к нему. Бог принимает именно то, что вы за него отвергаете, ну, хоть, например, воровство, которое он за грех не считает и тянет всё, что под руку попадёт, сколько вы ни твердите, что где-то там в душе он осуждает себя. Всё это ясно как дважды два, а вы отворачиваете ваши любящие глаза, затыкаете уши и с экстазом, свойственным всем скептикам, которым скептицизм надоел, твердите о чувстве справедливости, о самоосуждении, о самоказни. И выходит, что ни вы народа не знаете, ни народ вас не знает, да не хочет и знать, и суньтесь-ка поближе к нему, так он вас же за вашу веру в него осмеёт и в гороховые запишет шуты.

Вот уж покрасоваться-то захотел, вот уж ясно-то ему всё, как на ладони, вот уж не скептик-то, да как смеет говорить за народ, сидя от него в тридесятой немецкой земле, и он задохнулся, повалился в кресло, по счастью стоявшее сзади, глядя на Тургенева уже бешеными глазами, с хрипом выбрасывая слова:

— Это я-то не знаю народа... может быть... ещё и не знаю, как должно... это всё может быть... очень и очень... но стремлюсь... я, как вы благоволили припомнить, за письмо Белинского препровождён был в Сибирь, я целых четыре года в каторге выжил, с уголовными преступниками и даже убийцами, это вам не на охоту ходить с Еромолаем, и почём знать, может быть, там, наверху, то есть Самому Высшему, и нужно было привести меня в каторгу, свести меня там с народом своим, как никто никогда не сходился, чтобы я узнал там что-нибудь, то есть узнал даже самое главное, без чего нельзя жить, понимаете, совсем нельзя жить, иначе люди друг друга съедят, с их материальным развитием, с хвалёной вашей цивилизацией, с дорогами там и вокзалами, там, где бы вам поудобней домой приезжать, вот чтобы это самое главное я и вынес оттуда, потому что главное-то скрывается только в народе, у которого идеал в душе стоит прежде всех этих земных ваших благ, дорог и вокзалов, который ничем другим, ничем материальным не дорожит, как своим идеалом справедливости и добра, так чтобы я вынес именно это оттуда и другим, всем другим сообщил и чтобы другие, хоть и не все, хоть очень совсем и не многие, лучше, лучше хоть на крошечку стали, хоть частичку бы приняли этой насущной способности самому себя осудить за грехи, хоть бы поняли, ну, хоть намёком каким, что в бездну стремятся в дурацком желании комфорта для одних-то себя, во что бы то ни стало, не смотря ни на кого вокруг, и этого довольно бы мне, хотя бы частичку. А вы здесь сидите, у немцев, и немцев ставите нам в пример, дороги немецкие хвалите и толкуете о русском народе. Не ожидал я от

вас, Тургенев, такого, по «Запискам охотника», не ожидал.

Тургенев не шевелился и долго, упорно молчал.

Он и обрадовался и испугался, что пророческим словом своим слишком сильно и больно ударил его. Он увидел мрачную тень, которая легла тому на лицо, не розовое уже, а бледное и, кажется, серое. Этот Тургенев в самом деле показался ему слишком старым, давно изжившим себя. Огромный лоб прорезали глубокие борозды, совершенно белые волосы отливали старческой желтизной, и где-то далеко-далеко, в самой глубине серо-синих, уже выцветших глаз будто таилось глухое безразличие ко всему, точно вся эта жизнь с её неизменной отвратительной пошлостью и глупостью непреходящей казалась тому не стоящим внимания пустяком.

В этом представшем ему безразличии, в этом глубоком молчании ему вдруг почудилась целая драма. Этот Тургенев, знаменитый, прославленный, удачливый в жизни, показался ему погибающим. Это было непостижимо и жутко. На мгновение он пережил ощущение свершившейся катастрофы. Тогда ведь всё обречено на погибель, если даже Тургенев, ведь умница и настоящий поэт. Тогда ведь никто другой, пожалуй, не сможет услышать, не сможет спастись, когда даже этот блестящий художник не верит в свой же собственный идеал.

И был в этом болезненном ощущении тоже страх за себя, его собственная вера колебалась ужасно, вместо неё он вдруг обнаруживал только бессильное желание верить, вот именно как только что тот говорил.

Такое состояние было слишком знакомо, и всегда страшно мучительно переживал он его, и всегда вспыхивала в нём жгучая и жгущая потребность как можно скорей, сию же минуту кого-нибудь убедить, даже безразлично кого, в твёрдости и крепости своей истинной веры, чтобы этим убедить самого же себя. Этого одного он страстно хотел, и возбуждение его дошло до предела, но он тоже, он тоже упорно молчал, даже не понимая, как только сил хватало на это. Может быть, ему совестно было за то, что он так ошалело бросился кого-то учить, и кого, когда собственная вера оказалась слаба и ничтожна, а без неё он и сам был ничтожен и слаб.

Наконец Тургенев с видимым трудом выдавил из себя:

— Что же это, помилуйте, я, стало быть, бесчестный, по-вашему, человек?

Ему стало стыдно, ведь не это же, вовсе не это имел он в виду, и нестерпимо жаль этого старого человека, может быть, и ещё чем-нибудь незаслуженно оскорблённого им, и он постарался отвечать задушевно, и голос его, став ниже и глуше, заметно дрожал:

— Да как можно, что это вы! Если вы даже и принимаете эти чужие европейские интересы за наши, за кровные, русские, так ведь вовсе не потому, что вами движет бесчестье. Если бы так! Да я был бы счастлив и рад! У меня бы камень с сердца свалился! А то-то и ваша беда, что человек вы честнейший, искреннейший и могли бы быть бесконечно полезны нашему общему русскому делу, а вы... Нет, нет, вы не думайте, я понимаю, и даже отлично, что вы реалист и ни чуточки не боитесь результатов своего же реалистического анализа, но слишком уж вы свысока. Что же всё смеяться-то над ошибками, как же хотя бы раз, ну, или там как-нибудь мимоходом, проездом до Серпухова, и не признать, как не принять к самому сердцу ваших страданий и мук.

Он провёл рукой круг, не то иронически указывая на всё то, что здесь окружало Тургенева, не то больше в философском значении этого жеста:

— Этот презрительный взгляд, скользящий сверху и не удостаивающий ни над чем серьёзно остановиться. Это ведь, в конце концов, в высшей степени бессердечно и легкомысленно даже, если хотите, хотя вас-то, именно вас, я в легкомыслии и бессердечии обвинить не хочу, так вы на себя моих слов не примените, но всё же вы, очевидно, в наших общих скорбях и радостях не участвуете, точно прибыли к нам из-за моря. Фигурально сказать, да вы за морем и есть!

Он вдруг огорчился и громко хлопнул рукой по колену:

— Нет, я вам не верю, прикидываетесь вы перед самим же собой. Ведь случается иногда с самым серьёзным, представьте себе, человеком какой-то странный каприз, какая-то неестественная потребность избочениться, что ли, вставить в глаз ваше стёклышко и эдак посмотреть на вселенную, ну вот хоть так, как смотрят у нас иногда на вселенную, в четвёртом часу пополудни, на Невском проспекте, вы помните?

И попросил страстно, с мольбой:

— Нет, Тургенев, вы лучше бросьте этот ваш презрительный тон свысока, вы только вспомните, что вы тоже русский и принадлежите к этому же самому обществу, к тому же самому славянскому племени. Ведь вы подумайте только, вы только поймите, что всё это нерусское направление, всё это современное европейское западничество потворствует лени, да, да: мы, дескать, непримиримые, мы в стороне, и благодаря этому ничего, ничегошеньки не делают для России. Они только над своим же смеются, над русским, и позорят нас перед теми. Но это же так легко, не надо труда! А тем временем Россия оставляется ими на одни свои силы: вы, мол, там как хотите, а мы отсюда посмотрим на вас и всенепременно над вами потешимся, таковские вы. Ну зачем, зачем же вы с ними? Ну что вы нашли в этой противной, скучной, тягучей Германии?

Поделиться с друзьями: