Чтение онлайн

ЖАНРЫ

Шрифт:

Впрочем, не надо же лгать, один раз он всё-таки видел себя на вершине. Он весь тогда так и кружился в непроходящем восторге. Никакого не было сна. Он переживал свой необыкновенный успех. В истории даже литератур европейских и мировых ему ничего не припоминалось такого. Других, встречая, поздравляли, хвалили, а вот к нему прибежали в слезах, в четыре часа, разбудить, потому что выше ведь сна, вот оно как. Такого не бывало нигде, никогда. И тотчас Белинский, и тотчас в печать!

При этом имени замерло сердце. Имя казалось грозным и страшным. У него вдруг никаких не осталось сомнений, что этот Белинский его засмеёт, а уж смеяться умеет, этого не отнять. И он припомнил, как писал свою повесть со страстью, как сам почти был в слезах, и представить, поверить не мог, чтобы всё это, что он написал, чтобы эти чистые трепетные минуты, которые до восторга и до тоски пережиты им над пером, чтобы всё это ложь и мираж и неверное, ложное чувство, чтобы

это всё осмеять, и ещё безоговорочней уверил себя, что Белинский за всё, за всё воздаст ему без пощады, уж такой это был человек. Минутами он всё ещё кружился в восторге, представляя своё самое блестящее будущее, выше, значительно выше, чем всё, где-то, может быть, там, где всего лишь два-три, и силы от этого ширились и росли, и ему представлялся в каком-то смутном сиянии тип, который он в самом скором времени воплотит и который непременно, за это он готов был ручаться, станет типом целой эпохи и, может быть, даже многих эпох, и порывался тотчас начать, с этим медлить нельзя, а для него и преступно, ведь это же он, поднявшийся высоко, с него больше спрос, чем с других, и потому преступление медлить, но мысли путались, руки дрожали, он всё не доходил до стола, и мнительность возвращалась к нему, и он высчитывал в страхе, то и дело вынимая часы, когда-то Некрасов пойдёт, когда-то застанет Белинского дома, когда-то тот, освободясь от трудов, возьмётся читать его тощенькую тетрадку, и ждал с замиранием сердца, почти со слезами, с мольбой этого рокового и сладкого часа. Стрелка ползла, подползала, потом подползла, он видел, как большой человек с гигантской головой на безмерно широких плечах, усмехаясь крупным язвительным ртом, взвешивает на огромной ладони эту тощенькую тетрадку, как небрежно читает, листая через две, через три, через четыре страницы, и гогочет грубым уничижительным смехом.

Лихорадка била его. Обхватив себя за плечи, зябко ёжась, дрожа, бродил он по комнате, валясь от усталости, не в силах присесть. Опасения, восторги и страхи не позволяли остановиться, сомнения в своих силах доводили его до бессилья, внезапная уверенность в этих силах возбуждала, тянула куда-то, и вдруг через всю эту тяжкую муть ему виделась та беззащитная, больная, раздвоенная душа, которую, может быть, призван он воплотить, никто другой, никто не поймёт, не сумеет, не сможет, призван именно он, которую по этой причине необходимо надо ему воплотить, чтобы вспрянули в ужасе его современники, давно уж не слышавшие голос нравственного закона, не молчавшего же в душе, такого не может и быть, нравственный закон в душе каждого изначально, и шепчет, предостерегает, да не слышат его, вот пусть и услышат его современники, даже, должно быть, потомки, которую он обязательно, клятву давал себе, воплотит.

А рядом с той беззащитной, больной, раздвоенной непримиримо душой ещё мерещилась слабо, но пылко другая. Она-то, это он предвидел, он заранее знал, была цельной и чистой, она была прекрасной и великой душой, жившей согласно нравственному закону, по правде, по совести, невинная и прямая, наивная и открытая всем. Это был неожиданный и долгожданный образ всемирного, может быть, света, того именно света, который в литературе не давался ещё никому, хотя многие, многие подходили к нему, прикасались, прозревали несколько контуров, черт, успевая бросить разве что штрих или два, может быть, потому, что образ этот и не по силам обыкновенному человеку, и необыкновенные тоже не справились с ним, живой, фантастический образ.

И в разгорячённом мозгу вдруг вспыхивали идеи новых повестей и романов. Своей неожиданной необычностью, размахом и едва ли не пророческим смыслом они поражали его, вызывая изумление размахом фантазии, рождая новое недоверие к своим силам, которые были так велики, но вот сможет ли, сможет ли он? Он же видел отчётливо, ясно, что каждая из этих внезапных идей способна развить из себя захватывающий, необыкновенный сюжет, останется только разработать его, вдохнув в него свою душу, так вот справится ли с этим душа, она-то не подведёт? И тут же спорил с собой, что он уже испытал свою способность работать как вол и вкладывать душу, всю, без остатка, как она есть, и тогда не сомневался при мысли об этом, что справится, справится, подавай судьба хоть самый трудный, самый невероятный сюжет.

Вот иное дело душа. Ведь какую иметь обязан он душу?

А идеи вспыхивали одна задругой, а за ними уже мелькали отдельные образы, и он вдруг отчётливо различал то крупный нос, то мелкую почтительную походку и вдруг бормотал внезапные фразы, даже проговаривал большие куски диалогов, не имея понятия, зачем и куда они явились к нему и во что, в какой именно текст он мог бы и должен их вставить, но они потрясали его своей выразительностью, своей глубиной, они доставляли ему наслаждение, какого он ещё не испытывал, и он чувствовал себя наконец богачом, видя в те шальные часы, что в нём гнездится столько идей, что на их воплощение целой жизни не хватит ему, но он был готов, совершенно готов, сознавая

уже, что источник творчества в нём пробудился, что не иссякнет уже никогда, что ему трудней не выдумать оригинальную идею для повести, а скорей выбрать её среди множества равноценных идей.

Но чаще и ближе других он видел эту искажённую, раздавленную, разбитую немилосердным обществом смятенную душу. Та душа была у хорошего, даже доброго, честного человека, попавшего в с оси своей сорвавшийся мир, где все рвались наверх, побеждая, отталкивая, оскорбляя таких же людей, где царили бесчестье и ложь ради этой желанной победы, и эти бесчестье и ложь, чужие честной душе, унижали, оскорбляли, презирали её и смеялись, глумились над ней, над честью и правдой её. Она ненавидела ложь и бесчестье, она презирала их всей своей чистотой и всей своей добротой, но у них была страшная власть сделать с ней всё, почти всё, что они пожелают, и та душа их невольно боялась, испытывая отвращение, омерзение к ним, она робела, она сторонилась, она искала, где бы можно было утаиться от них, но те, другие, бесстыжие, продавшие за деньги совесть и честь, были, казалось, всесильны, они всюду настигали её, унижая одним своим видом общего признания и торжества, и она тоже невольно искала, кому бы продать свою чистоту и свою доброту, чтобы и выглядеть, и стать всем своим естеством, как они, даже желательно выше, всевластней, сильней, чтобы и её уважали, как уважаемы были другие, чтобы перестали наконец глумиться над ней, такой неустроенной, такой одинокой, видя в ней лишь неудачника и презренную тряпку.

Его изумлял этот тип своей яркостью, своей глубиной, своей поразительной верностью целой эпохе бесчестья и лжи. Ему представлялось по временам, что это он первым открыл этот чудесный, этот отрезвляющий тип, и даже то, что этот многозначительный тип долго ещё не пройдёт, как Гамлет, как Фауст и Дон-Кихот, и на его воплощение не жаль было потратить до капли все свои осмелевшие силы, и хотелось работать, работать дни и недели и месяцы напролёт, не разгибая спины, к чему бы это ни привело, к потерям, к болезням, даже к безумию или к преждевременной смерти, и это желание уверяло его, что вот он писатель, большой, настоящий, что сомневаться в этом нельзя, что он знал об этом давно, и знал непреложно, как давно уверен был в том, что существует земля, и с трепетом ждал, то и дело вынимая часы, как Белинский через час или два решительно уничтожит его.

Он не помнил, спал ли он в те часы и сколько времени длилось всё это. Привёл его в чувство Некрасов, который примчался сам не в себе, фуражка сбита была на затылок, смуглое худое лицо горело пятнистым румянцем, голос дрожал и был заметней обычного глух:

— Белинский зовёт!

Сердце у него оборвалось. Ведь это же был человек, страшный, необыкновенный был человек! Ведь было, после той нашумевшей статьи, после Бородинской-то годовщины, Белинский остался совершенно один, уже, говорят, и не здоровались с ним, но Белинский в себе какую-то силу нашёл, ну, разумеется, исполинскую силу, на такое не станет иной, задумал к новому поворот, и что же тогда? Да, именно, что? А вот то, что все тотчас повалили за ним, когда раскусили, идея Белинского всех победила, даже пошлая рутина лепечет теперь то же самое, не понимая нисколько его, вот какой это был человек, а много ли, часто ли встретишь таких, и как же это он очутится вдруг перед ним? что за дичь? с каким видом? с каким языком? Да просто стушуется перед ним! Непременно!

Он еле слышно спросил:

— Как «зовёт»? Зачем я ему?

Некрасов, дёрнув фуражку за козырёк, забыв её снять, коротко приказал:

— Собирайтесь скорей!

Он ощутил, как вспухла его голова, под теменем жгло, перед глазами кружилось, ноги сгибались, он на что-то сел, весь в поту, и отреченно сказал:

— Я никуда не пойду.

Некрасов глухо прикрикнул, встав перед ним:

— Надо идти!

Он расслабленным голосом попросил, страшась, что, как только он встанет, голова разлетится на части:

— Сейчас, погодите... а вы... вот что... расскажите пока...

Некрасов точно спохватился и тотчас сел, расставив ноги в запылённых и под пылью давно не чищенных сапогах, это он почему-то заметил, опершись кулаками в заострившиеся колени.

— То есть что рассказать? Помилуйте, это всё страшно долго рассказывать, можно и по пути, а то он так ждёт, а вы же не знаете, как он ждёт, он же измается весь, пока мы придём, сгорит в нетерпении, кровью кашлять начнёт.

Этого ещё не хватало, и он стал отпираться с испугом:

— Да что я ему? Какую роль у него? Что же общего между нами? Человек он учёный, известнейший литератор, критик, а я что, что я такое ему?

Некрасов вскинул голову резким движением, и карие сузившиеся в щели глаза почти гневно засверлили его:

— Я же сказал, что зовёт! Меня вот спасла встреча с ним, это надо вам знать, что же он? А у вас всё лицо как мглистая туча, готовая разрешиться дождём, да ещё со снегом и слякотью. Что за вид! Какое тут смирение может быть, перед кем? Он же прочитал ваших «Бедных людей»!

Поделиться с друзьями: