Инфракрасные откровения Рены Гринблат
Шрифт:
«Она принимает… — повторяет про себя Рена. — Возможно, в этом все дело. Возможно, Симон, проснувшись сегодня утром, почувствовал, что мы попали в дом, куда хозяйка может звать гостей». Она идет к лестнице, а Гайя включает телевизор, поднимает со ступеньки вечернюю газету.
— О Боже! — восклицает она. — Взгляните, что творится у вас во Франции.
Рена в мгновение ока преодолевает расстояние от лестницы до телевизора.
Сцены хаоса. Распахнутые ворота, дым, задыхающиеся люди. Окаменев от ужаса, она узнает ворота маленькой мечети, расположенной в одном здании с хаммамом, куда ее водила Айша. Женщины мылись и слышали, как молятся мужчины. В другие дни все наоборот. Она узнает этих мужчин — не в лицо, нет, по внешнему облику. Скромные, чтобы не сказать жалкие, люди. Немолодые, покорные, измученные жизнью. Бесконечно
— Что происходит? — спрашивает она у Гайи — комментатор RAI[186] говорит слишком быстро.
Гайя повторяет, намного медленнее, но Рена все равно не врубается. Даже если бы Гайя говорила на французском или английском, она бы не поняла, потому что это неосознаваемо: возможно, полиция бросила слезоточивую гранату, возможно, внутрь мечети, возможно, в час молитвы. Люди вываливаются на улицу, кашляют, отплевываются, плачут. Оператор переводит камеру на толпу, молодежь кричит, бросает камни.
— Напоминает интифаду! — восклицает Гайя, и Рена вспоминает красивую пару старых аргентинских евреев, которых встретила в Хайфе. Они жили в Израиле с 50-х годов и ужаснулись, узнав, что она собирается посетить палестинские территории. «Неужели вы показываете канадским друзьям беднейшие и потому самые опасные парижские предместья?» Помнится, сравнение озадачило ее, она восприняла их слова как признание. Происходят жестокие столкновения, горят машины, лица искажены ненавистью, женщины в гневе, еще горящие машины, Азиз наверняка там, в толпе, или где-то сбоку, освещает события для газеты. Если она вглядится в экран повнимательнее, наверняка найдет его и скажет Гайе: «Вот он, мой муж, видите, видите? Да, вот этот! Молодой араб, высокий и худощавый, с выступающими скулами, красавец. Да, это мой любимый, настоящий герой…» Он рано научился переплавлять печаль в энергию, а горечь — в созидание. Лентяй в детстве, он в четвертом классе вытащил «счастливый билет» — потрясающего учителя — и сумел сдать экзамены на степень бакалавра. Болтун стал журналистом. Азиз — один из редких посредников-переговорщиков среди трусливых и обидчивых сушистов[187], населяющих кипящий котел, в котором смешались сто национальностей, семьдесят языков, пятнадцать религий, задавленных двумя миллионами ежедневных горестей… Да, он очень молод, почти ровесник моих сыновей. И они, по правде говоря, не сразу приняли нового отчима, но теперь все хорошо, Гайя, и я себя не помню от счастья…
Ничего этого Рена не произносит, итальянская съемочная группа давно покинула парижскую окраину. Телевизионщикам не терпится снять другие гнойные раны планеты — с перерывами на рекламу, разумеется.
Поднявшись в номер, чтобы переодеться к ужину, она слышит, как суетятся за стеной Симон и Ингрид.
«Завтра, — мысленно обещает им Рена, — гроза пройдет, и вы проснетесь в прекрасном настроении. Все будет хорошо. Мы окажемся на финишной прямой путешествия».
— Все будет хорошо… — повторяет она вслух.
В ресторане все безуспешно пытаются поддерживать разговор и вымученно улыбаются, когда возникает очередная неловкая пауза.
Они рано ложатся.
И долго не могут уснуть.
ПОНЕДЕЛЬНИК
«Я хочу создать нечто колоссальное — вроде семьи».
Rovine[188]
Франция лежит в руинах, как Багдад или Могадишо[189]. Между грудами строительного мусора блуждают тени, повсюду царит неописуемый ужас. Я должна вот-вот родить, кажется, у меня будет мальчик. Мать малыша дала мне сына, чтобы я разрешилась от бремени. Это легкие быстрые роды. Но когда ребенок появляется на свет, он напоминает запеченный утиный паштет в собственном жире, он выходит из чрева в двух кусках. Неподвижных. Я в ужасе — мальчик родился мертвым! Я зову Алиуна. Он прибегает и говорит: «Да нет же, смотри! — берет в руки больший кусок и осторожно его разворачивает. — Малыш жив! И он прекрасен!» Я беру сына — он и правда прекрасен и улыбается мне. Нужно бежать к его матери, сказать, что все прошло хорошо — намного легче, чем с моими собственными сыновьями! Мы с Алиуном восхищаемся природной улыбчивостью новорожденного. Мы очень счастливы! И тут я вспоминаю, что страна в огне и захлебывается кровью…
Образ воюющей Франции навеян вчерашним выпуском новостей, которые я смотрела вместе с Гайей. Но при чем тут ребенок? Ребенок — это кто? Я? «Судя по всему, мальчик..» А что со вторым «куском» ребенка, который никто не взял на руки? Ему никто не улыбнулся, но он тут, никуда не делся. Не выбрасывать же его в мусор! Почему мать совсем не интересуется сыном?
Кто она, эта мать? — спрашивает Субра.
Рена раздвигает шторы и видит, что на смену вчерашнему яркому свету пришел холод. Свинцовое небо низко нависает над землей, как будто Творец хорошо провел время в свой выходной и в понедельник не захотел идти на службу. Густой туман окутал Кьянти, сузив границы мира, стер с лица земли холмы. Нет, вон там, между деревьями, еще виден один, тусклый, словно бы поблекший.
Сейчас восемь, но Гайя предупредила их, что должна запереть дом не позже половины десятого. Успеют ли они вовремя убраться?
Чтобы не дергаться в ожидании отца и мачехи, Рена листает прекрасное издание Данте из библиотеки Гайи с потрясающими иллюстрациями Гюстава Доре и натыкается на строки о перемешивающихся телах:
Меж тем единой стала голова
И смесь двух лиц явилась перед нами,
Где прежние мерещились едва.
Четыре отрасли — двумя руками,
А бедра, ноги, и живот, и грудь
Невиданными сделались частями[190].
Трудно поверить, что эти строки написаны за семь веков до рождения кино: она как будто читает описание спецэффектов для очередного «Гарри Поттера».
Ах, как здесь хорошо…
Симон и Ингрид задерживаются. Черт, до чего же хочется сказать им: «Берите машину и езжайте дальше без меня. Я остаюсь в Импрунете, буду до конца дней жить с Гайей и учиться у нее мудрости: варить варенье, собирать букеты сухих цветов, сажать на огороде овощи…»
Оживает ее мобильник. Звонит Шрёдер.
— Привет, Патрис, как дела?
— Речь сейчас не обо мне, Рена.
— Слушаю вас.
— Не знаю, насколько внимательно вы следите…
— Слежу. Вчера вечером видела репортаж RAI. Это…
— А сегодня утром новости смотрели?
Ледяной ужас парализует тело.
— Пока нет. Дело в том, что…
— Слушайте внимательно, Рена! У нас началась гражданская война. Азиз попросил вас плюнуть на отпуск, а вы сказали «нет». Вам не кажется, что вы зарываетесь, а? Вы — не Салгаду[191]! Вы заменимы. Извините за прямоту, но я хочу, чтобы вы поняли и вернулись — сегодня же. Считайте это ультиматумом. Примете другое решение — я не возобновлю с вами контракт.
— Азиз рядом?
— Вы осознали серьезность положения? Мы больше не будем печатать ваши снимки.
— Можете передать ему трубку? Потом продолжим.
Пауза. Она плохо соображает, мозг в тумане — как и окружающий пейзаж.
— Слушаю…
Голос у Азиза, как в «плохие» дни.
— В чем дело, любимый? Чем я заслужила этот «передоз» молчания?
«Стоп, Рена! Ты выбрала неверный тон! При патроне нельзя загонять Азиза в угол, это настроит его против тебя». Остановиться она не может.
— Ты тоже подумываешь о замене, да? «Ну кто тебя за язык тянул, идиотка?!» Она представляет, как он сейчас ежится, качает головой, мечтая об одном — чтобы она заткнулась, исчезла, провалилась сквозь землю. Азиз возвращает телефон Шрёдеру.
— Итак, Рена? Что вы решаете?
— Чао, Патрис.
«Ну вот, теперь я безработная. Посмотрим, что еще мне готовит грядущий день…»
Capricci[192]
На лестнице она сталкивается с Ингрид, та идет завтракать. Одна — у Симона нет аппетита, но они почти готовы к отъезду.