Инфракрасные откровения Рены Гринблат
Шрифт:
Что было делать? До встречи в лицее с консультантом Тьерно по профориентации, назначенной на восемь вечера, оставалось два с половиной часа. Экстремальные обстоятельства требуют крайних мер. Я облачилась в одежду Ясу и рванула в соседний “Монопри” за тряпками, оттуда — в школу Тьерно, потом вернулась в отель — ну да, с сыном, а куда его было девать? — чтобы вернуть любовнику брюки и водолазку. Мерзкая Изольда напала на Тьерно и прокусила ему голень.
Так закончился мой третий брак».
Рена листает газеты за прошедшую неделю — о положении во Франции никто не поместил больше двух-трех абзацев.
Азиз, Азиз, где ты? Что происходит?
Она набирает номер и
Воспоминания о Ясу разбередили душу. Нужно отвлечься, представить себе мессу, на которую пошла Гайя. Рена присутствовала на религиозных церемониях в Дурбане, Мумбае[173], Порт-о-Пренсе[174], Новом Орлеане, Ору-Прету[175] и Дублине, помимо собственной воли ее душа откликалась на красоту, торжественность и силу коллективных ритуалов. Она меняет Баха на Перголезе, продолжая мысленный пустой разговор с Гайей: «Да, я имею право любить эту музыку и отвергать породившую ее Церковь… Да… имею…»
Утро тает, как снег на солнце.
В десять тридцать вниз спускается Ингрид. Одна.
— Папа неважно себя чувствует.
— Что с ним?
— Не волнуйся, просто плохо спал. Это случается все чаще.
— Правда?
— Да.
Рена пытается расслышать в голосе мачехи упрек, но чувствует лишь тревогу.
— Но… он встанет?
— Уже встал…
— Присоединится к нам?
— Да. Послал меня вперед, как гонца.
Рена наливает Ингрид чай, пытаясь быть милой и нежной, но чувствует себя хмурой злючкой. Ей совсем не хочется делиться доброй вестью, принесенной пассатом Алиуна. Все слишком зыбко.
На кухне повисает тяжелая тишина.
Вот и Симон. Наконец-то…
— Все в порядке, папа? — хором спрашивают женщины.
Он что-то бурчит в ответ, улыбается, чтобы развеять их тревогу, и плотно завтракает. Потом говорит:
— Может, посидим в гостиной и все обсудим?
Scartoffie[176]
Рена вглядывается в чудесное воскресное утро: в природе царит покой, солнце сияет, освещая немыслимо прекрасные холмы Кьянти. Золото! Золото виноградников и октябрьский багрец дубов, лиловость верещатника и лаванды, пейзажи, скопированные с полотен Леонардо. Радует глаз мебель из полированного дерева, полки с книгами и архитектурными журналами покойного любовника хозяйки, керамические чашки. Каждая вещь знает свое место. Сегодня им доступно все, что угодно, а ее отец хочет… обсуждать.
— Когда я пять лет назад вышел на пенсию, мы подновили уэстмаунтский дом. У меня была мечта — как можно чаще принимать у себя друзей. Увы — мои фантазии о веселых посиделках не воплотились в жизнь… возможно, потому, что люди, принимая приглашение, чувствуют себя обязанными устроить ответный прием… Или… не знаю… Наверное, Ингрид стало тяжело всем этим заниматься.
Ингрид собирается с духом, колеблется и все-таки решается.
— Не хочу упрекать тебя, папа, — произносит она дрожащим голосом, — но сам подумай, как звать гостей, если даже обеденный стол завален твоими бумагами?!
Данте не предусмотрел отдельного круга ада, где до скончания времен будет спорить мой отец…
— Я старею, Рена, мне все труднее мыслить ясно и четко. Каждый день сил хватает на час-другой — и то, если я хорошо спал! если лекарства меня не пришибли! Было бы грешно тратить время на механическую работу по сортировке и выбросу ненужного, лучше сделать что-нибудь… ну… творческое.
Половина двенадцатого. Скоро вернется Гайя, а они все сидят. Можно, конечно, забыть о Вольтерре и удовольствоваться Сан-Джиминьяно, почему нет?
В Равенне Данте
садился за стол, брал чистый лист бумаги и перо, рисовал и описывал нарисованное.«Вот так же и я переступаю порог моей темной комнаты, закрываю за собой дверь и оказываюсь наедине со священным, готовым к работе, чистым и пустым пространством. Беру ванночки, отмеряю состав для девяти частей воды, достаю негативы, обмахиваю их кисточкой и сую в увеличитель — гладкой поверхностью вверх, матовой — вниз, выбираю фильтр и бумагу, правлю резак, хватаю лупу и начинаю изучать расположение мельчайших зерен галогенидов серебра. Теперь все готово — включая тишину, — и я начинаю экспонировать. Довольная, собранная, отрешившаяся от внешнего мира, я отсчитываю секунды, зажигаю свет, гашу свет, экспонирую, обрабатываю, переделываю, улучшаю, останавливаюсь, экспонирую…
Кадрировать — вот что самое главное. Нужно уметь исключать. Некоторые вещи должны оставаться за кадром. Всеобъемлющ только Всевышний.
Невозможно, вот ведь горе, положить на стол отца листок бумаги! Стол давно исчез под Джомолунгмой[177] бумаг. Вещи срочные и пустые, прекрасные и раздражающие, перемешанные, запутанные, змеи Лаокоона, постоянное обвиняющее моргание прошлого, которое душит любое будущее. Старые коробки с приглашениями, проспектами, письмами, счетами, газетными вырезками, журналами, рекламными листовками, программками концертов, каракули, изображающие химические формулы, фотографии, школьные бюллетени выросших детей. Мучительный оскал африканки, умирающей от СПИДа, соседствует с веселой улыбкой буддийского монаха…Фотокопия раннего стихотворения Леонарда Коэна подкололась к последнему утешающему письму моей тети Деборы, ставшей на старости лет набожной сионисткой. Рентгеновские снимки тазобедренного сустава придавливают разрозненные номера журнала “Мозг”[178], страдания устраивают давку, воспоминания дерут горло, напоминания налоговой инспекции сучат ногами от нетерпения.
Обезумевшие от ярости бумаги Симона Гринблата соскальзывают со стола, укладываются тесными рядами на полу, покидают монреальскую берлогу и оккупируют Импрунету, завязывают в узел кишки Рены и вызывают слезы на глазах ее мачехи. Победоносная армия старых бумаг пересекает Атлантику, чтобы сложиться в кучи в гостиной Гайи. Пыль забивает бронхи, закупоривает артерии, останавливает кровообращение, тормозит работу мозга, вбивает мелодии в их уши, застит вид на холмы Кьянти, пачкает изысканное солнце Тосканы и убивает волшебное воскресное утро».
— Папа, остановись! — визжит Рена. — Прекрати, прекрати, прекрати! Более изящного способа сформулировать свою мысль у нее нет. — ПРЕКРАТИ!
Она выбегает.
Lombaggine[179]
Рена поднимается по лестнице, плохо понимая, кто она и что здесь делает.
Людоед на глиняных ногах преследует меня, не двигаясь с места. Его летаргия ужасна, я чувствую затылком чужое дыхание — папа, папа! спаси меня от людоеда, от тебя самого! — я несусь прочь, задыхаюсь, трепещу, он хочет свернуть шею моим надеждам, глотнет — и я навсегда исчезну, утону в его несчастье.
— Смотри, Хоремхеб! — взывает он. — Смотри, Ромул! Взгляни на бессмертие души!
— Нет, нет, папа, папа! Мне надо бежать от твоего паралича!
В комнате под крышей +25°, но у нее стучат зубы, руки заледенели, и она трижды ошибается, набирая номер Керстин.
— Кабинет доктора Матерон…
— Керстин!
— Рена! Как я рада тебя слышать. Ну, как твое тосканское странствие?
— Сначала расскажи, как твое люмбаго!
Рена чувствует долю вины за это самое люм-ба-го.