Инфракрасные откровения Рены Гринблат
Шрифт:
Inpruneta[153]
Они едят восхитительную фриттату с кабачками[154], а Гайя, изящная шестидесятилетняя хозяйка гостиницы, во всех подробностях повествует о самоубийстве мужа и смерти любовника-архитектора, случившейся ровно через три месяца после того, как он замыслил и построил для нее этот дом.
«Как у них получается? — спрашивает Рена свою внутреннюю подругу. — Как людям удается продолжать? Как справляется Гайя? Она режет кабачки и лук, обжаривает на сковородке, разбивает яйца, добавляет сливки, пармезан, тмин, чуть-чуть присаливает, ведь сыр и так соленый, выливает все в смазанную маслом форму и отправляет в духовку. Потом она накрывает на
Напоминает Керстин Матерон… — задумчиво произносит Субра.
«Ты права, — соглашается Рена. — Керстин совершенно растерялась после смерти мужа — его звали Эдмонд. Она открылась мне однажды вечером, когда я была в проявочной, так ей было легче говорить. Она думала, что я так сосредоточена на своем занятии, что не обращаю на нее внимания. На самом деле, за работой я способна слушать очень внимательно, как будто за два разных дела отвечают два разных отдела моего мозга.
— Наверное, я тебе слегка завидую, — призналась Керстин с коротким смешком. — Ты все время заводишь романы… А я целую вечность не занималась любовью. Почти семь лет!
— Из-за болезни Эдмонда? — спросила я.
— Не только. Не только. Понимаешь… за несколько лет до начала болезни… Эдмонд меня в некотором смысле бросил. Влюбился в одну из своих пациенток, поэтессу по имени Алике. Ей тогда было двадцать девять, мне — почти шестьдесят. Красивая, забавная и очень талантливая, она не могла не нравиться мужчинам. Для Эдмонда главным была ее молодость. Он признавался, что его пьянит гладкая упругая кожа Аликс… Ну а она, естественно не могла не влюбиться в своего доктора, такого изысканного, культурного, образованного… Эдмонд не переехал, но спать со мной перестал, и жизнь перевернулась. Пока муж любил меня, я легко относилась к старению, но как только его чувства угасли, я посмотрелась в зеркало и вдруг увидела каждую морщинку на лице, каждое старческое пятнышко на коже, намек на двойной подбородок и обвисшую над локтями кожу…
— Прекрати немедленно, Керстин! — закричала я. — Замолчи! Я не желаю слушать, как ты клевещешь на мою лучшую подругу.
— Ох, Рена, я больше не могла терпеть это тело. Год был просто ужасный, потом стало еще хуже. Эдмонд начал жаловаться на усталость. Его обследовали, сделали анализы и нашли редчайшую форму рака крови. Болезнь развивалась медленно, но неумолимо, разрушая не только тело, но и его дух, личность, чувство юмора. Как-то раз — Эмонд уже не мог ходить и его госпитализировали — мы с Аликс встретились у его постели, и она показалась мне очень симпатичной. Я так ревновала, так ненавидела женщину, которая отняла у меня мужа, что про себя называла ее ведьмой и грязной манипуляторшей, а она оказалась очень милой. Мы утешали друг друга, что было совершенно необходимо, ведь “замечательный Эдмонд” стремительно превращался в ворчуна и нытика. Он прогонял всех, кроме нас. Почему? Мой муж всегда очень гордился своей гордой статью и теперь стеснялся посторонних. Знала бы ты, какой это был ужас — приходить в больницу и видеть Эдмонда среди стариков, потерявших память, сошедших с ума, вонючих, выкрикивающих непристойности… Мы говорили себе: “Нет, он не такой, как другие, он поправится, снова станет красивым и обаятельным”, — зная, что другие посетители питают те же надежды… По утрам мы с Аликс обнимались, а вечером, уходя из палаты, с тоской думали о своем печальном будущем, вернее, о его отсутствии. Нам хотелось остановить время. Потом мы начали его торопить, чтобы человек, которого обе любили, перестал страдать.
Накануне смерти Эдмонда я до четырех утра сидела у постели мужа, гладила и целовала его руки. Они почти не изменились, остались изящными, тонкими и сильными. Эти руки я любила двадцать пять лет нашей совместной жизни и в тот момент поняла, что все было правильно.
…Наступила долгая пауза. Я промывала пленки под краном, изучала их при свете, отбирала лучшие…
— Ты красавица, Керстин, — прошептала я. — Надеюсь, у тебя нет никаких сомнений на этот счет?
—
Спасибо. Когда-то я была хороша, это правда… Теперь это не важно.— Не смей так думать! — Я посмотрела Керстин в глаза. — Говорю тебе — здесь и сейчас: ты — очень красивая женщина.
Я не кривила душой, но и подумать не могла о том, как повлияют мои слова на Керстин Матерон…»
Гайя болтает без умолку, подливает им вина, и Рена кивает, радуясь, что до следующего утра не нужно принимать никаких решений.
Симон и Ингрид не могут участвовать в разговоре — их знаний итальянского для этого не хватает, кроме того, оба ужасно устали и уходят в свой номер. Рена помогает Гайе с посудой, притворяясь, что понимает веселый щебет хозяйки.
Гайя догадалась, что Ингрид не родная мать Рены, и спрашивает между делом с мягким участием: Dove e la vostra vera madre?[155]
У Рены перехватывает дыхание, она трех слов не может связать на чужом языке и отвечает просто: Partita[156].
Субра одобрительно кивает: красиво сказано о мадам Лизе Хейворд. Музыкально.
Рена поднимается по изящной деревянной лестнице на площадку второго этажа, куда выходит дверь ванной комнаты. Номера расположены по разные стороны от нее, и Рену придавливает воспоминание. Она не знает, что стало его триггером[157] — архитектурное решение покойного любовника Гайи, усталость, стресс из-за бессмысленного путешествия, ультиматум главного редактора, гибель мальчишек с парижской окраины, убитых полицейскими, неожиданная странная агрессивность Азиза или то, что в доме ее детства комнаты были расположены так же: спальня родителей справа, детская — слева.
«Стоял июнь, занятия в его школе закончились на неделю раньше, чем в моей, Роуэн вернулся в Монреаль и поселился в своей прежней комнате. Мне было не по себе. Я не узнавала брата. Казалось, что в его тело вселилось инопланетное существо (читайте поменьше фантастики!) и приспосабливает человеческий организм под свои нужды. Дело было не в том, что он подрос на десять сантиметров, остригся наголо, а на верхней губе появился черный пушок… Роуэн стал дерганым, не смотрел мне в глаза, не упускал ни одной возможности поиздеваться и обзывал то ябедой, то дурой, то образцовой малышкой.
— Неправда, Роуэн! — уверяла я, приходя в ужас от этих обвинений. — Я не образцовая малышка, я притворяюсь! В душе я все та же Рена — гадкая, грязная девчонка!
— Докажи! Ты только болтаешь, но даже не понимаешь смысла этих слов. Ты — бедная невинная овечка.
— Так объясни! Умоляю, не отталкивай меня, а научи, я же всегда была хорошей ученицей.
— Убирайся! Разве я разрешал тебе переступать порог моей комнаты?
— Нет, но…
— Ты постучала, прежде чем войти?
— Раньше мне не нужно было стучать! (Саркастическое передразнивание.)
— Все меняется, Рена. Придется выучить новые гребаные правила. Это в твоих интересах, поняла?
— Конечно, Роуэн. Я запомню.
— Ладно, тогда до скорого.
Мои щеки пылали от унижения, Роуэн сидел ко мне спиной, и я не удержалась от искушения: проходя мимо комода, стянула его миниатюрный транзистор.
Следующее воспоминание накладывается на первое, хотя между эпизодами прошло несколько часов. Небо потемнело, было около девяти вечера. Куда ушли наши родители? Не знаю. Не помню. Как ни странно, Люсиль тоже отсутствовала. Мы с Роуэном остались дома одни».
Вы были достаточно взрослыми, — мягко замечает Субра. — Роуэну исполнилось пятнадцать, тебе — одиннадцать. Вы не нуждались в присмотре.
«Наверное… Я сидела в пижаме за столом, делала домашнее задание под «Sweet Emotion»[158], совершенно забыв о краже транзистора, вдруг услышала на лестнице шаги Роуэна — легкие быстрые шаги — и поняла: он в бешенстве. Захоти брат разыграть гнев, нарочно бы громко топал, как страшный великан: “Берегись, сейчас я тебя НАКАЖУ!”