Искра жизни (перевод М. Рудницкий)
Шрифт:
— Всемирное соблюдение чистоты, — как прилежный ученик повторил староста.
Вебер с трудом подавил усмешку. Нойбауэр повернулся к заключенным.
— У вас все есть, что вам положено?
Ответ за двенадцать лет был разучен досконально.
— Так точно, господин оберштурмбанфюрер!
— Ну и отлично. Продолжайте.
Нойбауэр еще раз огляделся по сторонам. Вокруг одни черные старые бараки, унылые, как гробы. Он задумался — и внезапно его осенило.
— Какую-нибудь зелень посадить надо, — заявил он. — Кустарник с северной стороны и цветочный бордюр вот здесь, вдоль южной стенки. Это придаст оживление. У нас ведь в садоводстве, кажется, есть кое-что?
— Так точно, господин оберштурмбанфюрер.
— Тогда
— Так точно, господин оберштурмбанфюрер! — Толстый староста стоял навытяжку. — Примул достаточно. Распустившихся.
— Ну и хорошо. Выполняйте. И пусть лагерный оркестр время от времени вон там, внизу, играет, чтобы и эти тоже слышали.
Нойбауэр повернулся и пошел. Вслед за ним тронулась и вся свита. Он снова понемногу успокаивался. Жалоб у заключенных нет. Долгие годы не слыша никаких возражений, он привык выдавать желаемое за действительность. Вот и сейчас он был уверен, что заключенные видят его таким, каким ему, Нойбауэру, хотелось выглядеть: человеком, который в трудных условиях делает для них, что может. А что они люди — об этом он давно позабыл.
XXII
— Что? — не поверил своим ушам Бергер. — Вообще никакой еды?
— Вообще никакой.
— И баланды нет?
— Ни баланды, ни пайки. Личный приказ Вебера.
— А остальным? В Рабочем лагере?
— Ничего. Весь лагерь остается без ужина.
Бергер обернулся к товарищам.
— Вы что-нибудь понимаете? Белье выдали, а еды не дают.
— Нам еще вон примулы выдали, — пятьсот девятый показал на две жалкие малюсенькие клумбочки при входе. В каждой чахло по нескольку полуувядших кустиков. Нынче днем их посадили работяги из садоводства.
— Может, их съедим?
— Не вздумай. Если хоть одна пропадет, мы неделю жратвы не получим.
— Ничего не понимаю, — недоумевал Бергер. — После всей этой нойбауэровской показухи я уж думал, мы даже картошку в баланде увидим.
Подошел Лебенталь.
— Это все Вебер. Не Нойбауэр. Вебер лютует из-за Нойбауэра. Решил, что тот подстраховаться хочет. А он, конечно, хочет. Вот Вебер и вставляет ему палки в колеса, где только можно. Так в канцелярии говорят. Левинский с Вернером, да и остальные на той стороне тоже так считают. А нам из-за этого доходить…
— То-то мертвецов будет…
Они смотрели на красное закатное небо.
— Вебер в канцелярии так и сказал: пусть, мол, никто ничего себе не воображает, он лично позаботится о том, чтобы не давать нам спуску. — Лебенталь извлек изо рта свою челюсть, деловито ее осмотрел и водворил на место.
Из барака, разрастаясь и раскатываясь волной, донесся стон ужаса. Это распространялась страшная весть. Скелеты гурьбой вываливались из дверей и кидались проверять бачки — не пахнут ли едой, вдруг другие все съели, а их просто обманули. Но бачки были сухие и совершенно чистые. Жалобный вой усилился. Многие в отчаянии просто валились на землю, молотя иссохшими, костлявыми кулачками по грязи. Но большинство либо тихо уползали восвояси, либо неподвижно лежали прямо тут с раскрытыми ртами и огромными, застывшими от горя глазами. Из дверей доносились слабые голоса тех, кто уже не мог встать. Это были не выкрики, не ругань, вообще не крик, а некий тихий, немощный хорал, почти пение, в котором уже не было слов для мольбы, проклятий и причитаний. Это было по ту сторону слов — с верещанием и присвистами,
хрипами и судорожным царапаньем здесь иссякали последние капли уходящей жизни, так что со стороны бараки казались огромными ловушками для издыхающих насекомых.Ровно в семь вечера грянул лагерный оркестр. Он расположился не в Малом, а в Рабочем лагере, но достаточно близко, чтобы всем было слышно. На этот счет указания Нойбауэра были соблюдены неукоснительно. А первой вещью, как всегда, был любимый вальс коменданта — «Розы с юга».
— Будем питаться надеждой, если больше нечем, — сказал пятьсот девятый. — Давайте жрать все надежды, какие только есть! Будем питаться огнем артиллерии! Нам надо выстоять! И мы выстоим!
Горстка лагерников сбились вблизи барака. Ночь была холодная и промозглая. Они мерзли, но не слишком. В первые же часы после отбоя в бараке умерли двадцать восемь человек. Ветераны стянули с мертвецов одежду, которая тем уже не нужна, и все надели на себя, чтобы не замерзнуть и не заболеть. В барак они не хотели. В бараке, сопя и чавкая, обжиралась смерть. Три дня их продержали без пайки, а сегодня еще и без баланды. Повсюду на нарах тела судорожно цеплялись за жизнь, потом сникали и замирали навсегда. Ветераны не хотели туда идти. Они не хотели там спать. Смертью можно заразиться, и им почему-то казалось, что во сне они перед этой заразой особенно беззащитны. Вот они и сидели на улице, укутавшись в одежки мертвецов и не сводя глаз с горизонта, из-за которого должна прийти свобода.
— Только эту ночь, — твердил пятьсот девятый. — Одну эту ночь! Поверьте мне. Нойбауэр все узнает и завтра же распоряжение отменит. Между ними уже разлад. Это начало конца. Мы так долго держались. Теперь только эту ночь продержаться.
Никто ему не ответил. Они сидели, тесно прижавшись друг к дружке, как стая зверей в зимнюю стужу. Они давали друг другу даже не тепло, скорей волю к жизни. И это было куда важнее тепла.
— Давайте поговорим о чем-нибудь, — сказал Бергер. — Только не о том, что здесь. — Он повернулся к Зульцбахеру, который сидел рядом с ним. — Вот ты что будешь делать, когда выйдешь отсюда?
— Я? — Зульцбахер замялся. — Лучше не говорить раньше времени. Сглазим еще.
— Да уже не сглазим! — воскликнул пятьсот девятый. — Все годы мы об этом молчали, потому что оно сидело там, внутри, и ело нас поедом. Но теперь надо об этом поговорить. В такую ночь! Когда же еще? Давайте питаться надеждами, которые у нас есть. Так что ты, Зульцбахер, собираешься делать, когда выйдешь отсюда?
— Я не знаю, где моя жена. Она в Дюссельдорфе жила. Но Дюссельдорф вроде разрушен.
— Если она в Дюссельдорфе, тогда она в безопасности. В Дюссельдорфе уже англичане. Даже по немецкому радио передавали.
— Или убита, — проговорил Зульцбахер.
— Такое тоже не исключено. Мы ведь ничего не знаем про тех, кто на воле.
— Как и они про нас, — заметил Бухер.
Пятьсот девятый взглянул на него. Он до сих пор так и не сказал Бухеру, что отец его погиб и как он погиб. Не к спеху, скажет при освобождении. Тогда Бухеру легче это будет вынести. Ничего, он еще молодой, и он единственный из лагеря не один. Всему свое время.
— Да как же это мы отсюда выйдем, не представляю, — вздохнул Мейерхоф. — Я уже шесть лет в зоне.
— А я двенадцать, — сказал Бергер.
— Двенадцать? Ты, наверно, политикой занимался?
— Да нет. Просто с двадцать восьмого по тридцать второй был лечащим врачом у одного нациста, который потом стал группенфюрером. Он ко мне просто на прием пришел, а я направил его к специалисту, моему приятелю. Он и зашел-то ко мне только потому, что мы в одном доме жили. По соседству, ему удобно.
— И из-за этого он тебя посадил?
— Ну да. У него был сифилис.
— А твой приятель-специалист что же?